В чисто выбеленной комнате, в направленном свете трех настольных ламп, под звуки сбрасываемых в эмалированный таз инструментов, молчаливая женщина избавила меня от последствий ненавистного замужества.
Кусая губы и задыхаясь от немыслимой, нечеловеческой боли, я дала зарок больше никогда не выходить замуж и вообще с этой лютой породой — породой пес, — не иметь никакого дела. Отлежавшись два часа, поплелась домой.
Нет, не домой! Почти сразу поняла: дома делать нечего, надо идти к тетке. К Ляле. К незаслуженно отвергнутой. Это она пыталась когда-то, в сияющей всеми цветами радуги жизни, от всего от этого меня отговорить.
Шла в тошной горячей слабости. Я боялась взять такси. Боялась, в машине станет совсем плохо, и тогда таксисту ничего не останется делать, как везти пассажирку в ближайший госпиталь. Там с одного взгляда все поймут, начнется допрос, я подведу акушерку под суд. Нет, только к тете Ляле. Пешком.
Я шла. Делала вид, будто прогуливаюсь, и строила беззаботное лицо. В одном месте остановилась, подержалась за шершавую стенку. Только бы не растянуться на глазах у всего Парижа, такого милосердного, такого сердобольного при всяких несчастных случаях! Но именно в тот момент, именно милости я не могла просить ни у кого. Только у тетки. Я шла к ней.
На берегу Сены облокотилась на парапет и постояла немного. Ветерок обдувал, даль сверкала тысячью солнц, мутная зеленая вода хлюпала между сваями. Стало легче, просветлело в голове, я осмелилась взять такси.
Таксист попался молодой, разговорчивый, болтал о хорошей погоде, о наступающем лете. Провались оно, это лето! На булыжниках было особенно тяжело, но я улыбалась, отвечала на вопросы и ехала. Ехала, а куда — уже не соображала толком.
Наконец показался наш пассаж. Я попросила остановиться и вышла.
— Et qui donc vas payer, ma jolie?[23]
Ах, да, деньги. Я дала десять франков и, не дожидаясь сдачи, пошла. Он выскочил из машины, побежал за мной.
— Мадмуазель, вы забыли сдачу! — догнал, заставил обернуться и вдруг изменился в лице. — Бог мой, мадмуазель, вам, кажется, нехорошо?
Нехорошо… Так нехорошо мне никогда в жизни не было.
— Нет, нет, все в порядке, — заверила я его и потащилась в сторону теткиного подъезда вдоль вереницы высоченных платанов.
По вечерам с Петей и Таткой мы часто прогуливались под ними. Вот первое дерево. У него, в метре над землей, образовалось дупло, и мы на пари не раз пытались забросить туда монетку. Вот второе. С засохшей верхушкой, с горизонтально вытянутой нижней веткой. Проходя, Петька каждый раз цеплялся и повисал на ней, как маленький.
И третий платан ко мне приблизился с застрявшим под самым небом старым сорочьим гнездом. Я повернулась и пошла прямо.
Ну, слава тебе господи, лестница! У-у, какая крутая! Цепляясь за железные завитушки под перилами, я громоздила переставшее подчиняться мне тело на третий этаж. На площадке все завертелось перед глазами, мотнуло к двери, стало горячо ногам, я на ощупь отыскала кнопку и позвонила.
— Здравствуй, бабушка! Вот брела, брела и в гости к вам забрела. Не смотри так. Дай тряпку, кажется, я наследила… Голова кружится.
Она едва успела подхватить меня и дотащить до кровати. Я села, согнувшись в три погибели, велела ей оставить меня и звонить тете Ляле. Пусть приходит и сама разбирается. На мое счастье, бабушка послушалась и засеменила в коридор к телефону.
Из последних сил стащила на пол одеяла, простыни, перину. Оставила голую сетку. Потом подумала и постелила кое-как, зацепив одним углом, простыню. Одной простыней ради такого случая можно и пожертвовать. Ведь я, ребятушки, ох, как не хочется, а помираю. Исчезаю, таю, как Снегурочка. А славно я когда-то играла Снегурочку:
…с душой счастливой, полной
Отрадных чувств и золотых надежд.
Не помню, сколько утекло минут, часов. Я почувствовала сильные теткины руки. Она раздевала меня, сдирала прилипшее тяжелое от крови белье, совала под спину тюфяк, клеенку, бранилась. Почему — непонятно было. Потом игла. Комарик руку укусил. Комарик помог, стало слышно:
— Ах, дурка, несчастная, бестолковая… Мама, брось в угол!
Мама уже здесь? Ах, нет, наша бабушка — ее мама. Ее мама сует мне под голову подушку. Как хорошо — кругом одни сплошные мамы.
— Да кто же это, какая сволочь тебя изуродовала! Наташка, ты слышишь меня? Наташка!
— Ку-ку.
— Она еще острит! Мама — простыню! Петьку — вон! Чтоб носа сюда не совал!
Был лед, еще уколы. Что-то со мной делали, но боль была далекая, будто уже не моя. Потом через вену полилась в меня жизнь. Не зря я спешила к тетке. Она умница, она доктор. Мы еще погодим умирать.
Через два дня я попросила у Татки (она неотлучно дежурила возле меня) зеркальце. Посмотрелась. Под глазами синяки, лицо белое. Но ничего, благородное стало лицо, значительное.
Все веселило. Но любая, даже самая малая радость отворяла слезы. Я плакала от умиления, когда бабушка приносила бульон.
— О чем ты? — спрашивала бабушка.
— Как красиво! Смотри, морковка красная, кружочками. И золотой бульон. Очень красиво.
Спустя еще два дня тетя Ляля стала подъезжать, чтобы я сказала адрес акушерки.
— Не могу, — отворачивалась я, — я дала честное слово.
— Ты дала честное слово, а эта дрянь скольких еще дур, вроде тебя, расковыряет! Ты об этом подумала? Как она могла отпустить тебя с начинающимся кровотечением? А если бы ты грохнулась по дороге? Адрес!
Ничего она от меня не добилась.
Приходила мама, смотрела жалостливо.
— Не смотри так, — я брала ее руку в слабую свою, — или ты на меня сердишься?
Мама зажмуривалась и мотала головой, чтобы не заплакать. Я не понимала ее печали. Все же обошлось.
Наконец я стала собираться домой. Прислонившись к дверному косяку, скрестив руки на груди, тетя Ляля наблюдала за моими сборами. Странная, молчаливая, с тайной мыслью в глазах. Я сложила последнюю вещь, старенький халатик. Села. Все-таки я была еще очень слаба.
— Ну, — сказала я, — говори. Я же вижу, ты хочешь что-то сказать.
Она вздернула голову, слегка стукнулась о косяк затылком.
— Хотела промолчать… Я много думала. Нет, не имею права, — глаза ее встретились с моими, — Наташа, прости, но у тебя, по всей вероятности, уже никогда не будет детей.
Время тронулось в путь. Я куда-то побрела. Однажды в перерыве между работой и домом занесло на Монпарнас.
Был вечер. Знаменитый бульвар жил обычной суетной жизнью. Окна нашего особняка сияли издалека, притягивали, манили. Я переступила порог, окунулась в мир привычного разноголосья. Шум и гам доносился из-за прикрытых дверей кружковых комнат. Никто не встретился мне, лишь два мальчика, прыгая через ступеньки, о чем-то споря, пробежали мимо и выскочили во двор. Я поднялась на второй этаж. Вечно усыхающая пальма в кадке, неясно видимая, представлялась целым лесом, по ошибке забредшим в дом. Почему-то на цыпочках, я приблизилась к комнате, где три года подряд шумел наш девичий кружок. Тихо здесь было сегодня. Тихо и темно. Я нащупала выключатель и зажгла свет.
Все как прежде. Стулья аккуратно приставлены к столу, на стене — подаренная Мариной акварель — берег моря и сосна над морем. За высоким окном, увенчанным полукружьем никогда не вытираемых стекол, приглушенный рокот автомобилей.
Я отодвинула стул, села. Так и прежде бывало: приходила раньше всех, садилась и ждала подруг.
В коридоре послышались шаги. Видно, кто-то заметил свет. Дверь скрипнула. Я обернулась — на пороге стояла Любаша. Не изменилась ничуть. Длинное лошадиное лицо, коротко остриженные волосы, угловатая фигура.
— На-аташенька моя пришла! — сказала, робко улыбнулась и сразу расцвела, похорошела.
Подошла, поцеловала, села рядом, выложила на стол сильные, как у всех массажисток, перевитые венами руки.