Иногда мама пыталась смягчить мою обиду на отчима. Уверяла, что не будь с нами Саши, нам жилось бы гораздо трудней. Я не пыталась с ней спорить. Саша был предан маме беззаветно. Но разговор о нем я старалась как можно быстрее закончить. Я не хотела о нем говорить. Он был дан в мужья маме, но мне отцом стать не смог. Я его ни любила, ни ненавидела. Он был мне безразличен с его стриженной ежиком головой и отрицательным отношением к красному цвету.
Но чаще мама улетала мечтой в страны дальние, чудные. Глаза ее становились отрешенными, с губ слетали странные названия городов. Они звучали, словно магические заклинания. То были сказки о тридесятом царстве. То казалось совершенно неправдоподобно, чтобы человек мог жить в Одессе, Казани, Ташкенте, Верном… Но дедушка был военным, им доводилось много странствовать. Мама рассказывала:
— Плохо помню Верный. Было сильное землетрясение. Все ходили смотреть трещину в земле далеко за городом. А вот дом хорошо помню. В гостиной у нас стоял круглый стол, а над ним висела лампа с зеленым фарфоровым абажуром. Все любили эту лампу. Но однажды по неизвестной причине лампа упала на стол, и абажур разбился. Твоя бабушка расстроилась и сказала: «Все. Теперь жди нового переезда!» И дедушку вскоре перевели в Ташкент.
— А в Ташкенте?
— В Ташкенте жили около шести лет. Нас водили в гимназию обязательно по теневой стороне улицы, чтобы не хватил солнечный удар. Так там было жарко даже в мае. А деревья в Ташкенте роскошные. И, знаешь, там тоже растут платаны. Только их называют по-другому. Забыла — как. А еще, помню, ездили с визитом к генерал-губернатору. Это было далеко за городом. Там был большой дом, прохладный зал полуовалом. А с левой стороны — лесенка на мансарду. Мы поднимались и играли там с тремя маленькими девочками. Забавно, но их тоже звали Вера, Надежда, Любовь. Мода такая, что ли, была на эти имена?
Мама умолкала, погружаясь в свои видения. Я тормошила ее:
— А дальше?
— Дальше пора спать. Тебе вставать рано.
— Нет, не пора, не пора. Ты мне еще про Казань, про Гельсингфорс расскажи!
Тогда мама всплескивала руками, возмущалась:
— Наташка, побойся Бога! Я тебе все это тысячу раз рассказывала.
— Нет, еще, еще!
— Как маленькая, честное слово… А вот я тебе расскажу…
И рассказывала, как в Казани у нее ни с того ни с сего разболелась нога. Не было ни ушиба, ни вывиха, но она не могла ходить. Доктора разводили руками, родные сходили с ума и боялись, как бы дочь не осталась хроменькой. Но пришла к ним нищенка. Маленькая, чистенькая старушка. Бабушка подала ей милостыню, накормила. Мама как раз, цепляясь за стенку, пришла на кухню, где сидела эта нищенка. Та внимательно поглядела на хромоножку, позвала, усадила рядом и пошептала над больной ногой. Бабушке она дала ладанку с молитвой, обращенной к святому Серафиму Саровскому. Наказала, чтобы ладанку эту девочка непременно носила на груди, и ушла. На следующий день боль совершенно утихла.
С тех пор мама считала Серафима Саровского своим покровителем, хоть сильно набожной не была и в церковь ходила редко.
Рассказывая, мама обязательно должна была что-то делать. Вязала или принималась вдруг вытирать невидимую пыль с многочисленных фотографий в рамках на стенах.
Был на одной такой фотографии дедушка в генеральской форме, в орденах. Он смотрел на нас спокойными, очень светлыми глазами. Была фотография тети Веры в «Трех сестрах» с Качаловым. Была бабушка, еще девушкой снятая на дагерротип, в платье с буфами. На другой стене висела дедушкина шашка в ножнах черной кожи, перехваченных медными скобками. В углу помещалась икона в серебряной ризе, неизвестно как сохранившаяся в бесконечных переездах. Протирая серебро, мама целовала икону, подолгу задерживала в руках.
Часто я говорила маме:
— Вот ты заперлась в четырех стенах, никуда, кроме тети Ляли, не ходишь, ни с кем не встречаешься.
Вглядываясь в чей-нибудь портрет, мама отвечала:
— Мне и здесь хорошо. Здесь у меня маленькая Россия. А там, — безнадежно махала в сторону окна, — там одни французы.
— Не любишь их?
— Нет, почему же? Они очень милые. Но они — это они. А мы другие. И ты меня не тревожь. Здесь у меня, — обводила глазами комнату, — тишина. А больше ничего и не надо.
Я начинала злиться:
— Но так же можно с ума сойти! Дом, рубашки, Достоевский. «Бесы» твои!
Я пробовала однажды читать этот роман — показался скучным. Бросила на десятой странице. Зато мама «Бесов» внимательнейшим образом изучала, штудировала.
Она по-прежнему искала ответ на вопрос, почему мы оказались изгнанными из России и сидим на окраине ненавистного Парижа. В Париже все раздражало маму. Даже архитектура, даже Сена, забранная в гранит. Несчастным химерам на Нотр-Дам и тем от нее доставалось. Она уверяла, что изваять таких чудищ могли только люди с горячечным воображением. Французский язык, «ненастоящий, игрушечный», существовал специально, чтобы вогнать ее в могилу. Убедить, что она не права, было так же невозможно, как заставить Сену потечь вспять или предложить всем французам начать изъясняться по-китайски.
Со временем в причинах нашей катастрофы мама разобралась и вывела следующую теорию. В бедствиях России виновной, по ее мнению, была интеллигенция. Она недостаточно любила НАРОД и позволила довести его до полного отчаяния.
Мамина интеллигенция представлялась мне портретом Менделеева с бородой, а НАРОД вползал в сознание темной мохнатой массой. Мужики в армяках и лаптях и раскисшие бабы в платочках.
Когда на Монпарнасе кто-то говорил: «Пойдемте скорее, народ собрался, нас ждут», — это было понятно. А эти, мамины… НАРОД. Кто такие?
Главная вина интеллигенции заключалась в том, что она не сумела предотвратить появление БЕСОВ. Бесы внезапно, как им и положено, выскочили перед НАРОДОМ, прельстили, соблазнили — НАРОД схватился за топоры и вилы. А нам, бежавшей за границу интеллигенции, предстоит теперь казнь и расплата, а России суждено погибнуть.
Словно ведьма в «Макбете», мама замешивала зелье в гибельном котле. Тонули там города с чудными названиями, проваливались купола церквей, исчезали засасываемые в трясину люди. Она словно видела это и видение свое передавала мне.
— Мама, — бралась я за начинавшую болеть голову, — зачем ты ужасы такие рассказываешь!
— Да, да, — спохватывалась она, — ты маленькая еще, ты ничего не понимаешь. Но посмотри, посмотри, он знал, знал! Здесь все про это написано.
Хватала том Достоевского, судорожно листала, отыскивая потрясшие ее строки, а я ругала про себя Фиму. Это он показал ей когда-то на Вилла Сомейе этот роман. Не обращая внимания на мои протесты, она начинала читать:
— «Каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом… Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное равенство». Понимаешь?
— Нет.
— Да как же не понимаешь! Они там, в России, строят равенство. А равенства как раз и не может быть. Все люди разные! Слушай дальше. «Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, ни братства».
Я бросалась к ней, пыталась отнять книгу. Она защищалась отведенным локтем и продолжала читать страшные слова:
— «Не надо образования, довольно науки! И без науки хватит материалу на тысячу лет, но надо устроиться послушанию. В мире одного только недостает: послушания. Жажда образования уже есть жажда аристократическая. Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве». Вот! Вот! Слышишь? В младенчестве!
Мама отбрасывала на кровать книгу корешком вверх, пустыми глазами смотрела в пространство. Я спрашивала:
— Ну и что?
Она не двигалась, не моргала.
— Все так и есть. И в этом гибель России. Без гениев…
Я выбиралась из кресла, подходила к ней, обнимала окаменевшие плечи. Она накрывала мою руку ладонью и продолжала, не имея силы остановиться: