Ранним утром, когда Великий город сладко спит, на задворках возле черного хода, возле традиционных «пубель» — железных жбанов для мусора, можно встретить самых страшных людей Парижа. Они вооружены специальными инструментами — мешком и палкой с железным крюком на конце. С помощью крюка эти люди роются в мусоре в надежде найти что-нибудь ценное. И находят. Все, что угодно. От случайно выброшенной серебряной ложки до умерщвленного младенца.
В начале своей карьеры я панически их боялась, лохматых, дурно пахнущих, в заскорузлой, потерявшей цвет одежде. Схоронившись за углом, ставила на тротуар, стараясь не звякнуть, бидоны, настороженно выглядывала, ждала, пока они не кончат потрошить пубельку и не перейдут в соседний двор.
Позже я поняла — эти несчастные люди сами всего боятся. Шороха, консьержки, мусорщиков, приезжающих чуть позже на грузовиках, ажанов. Проходя мимо, я встречалась с их взглядами. Из человеческих чувств в их глазах осталось одно — страх.
Спустя некоторое время они стали узнавать меня и даже здороваться. Осмелели, стоило мне один раз ответить на робкое приветствие.
Познакомилась я и с одним клошаром. Ну, как познакомилась! Просто он частенько попадался на моем пути. Привык, стал говорить комплименты, галантно относя руку в сторону.
— Мадмуазель, вы прелестны сегодня, как отблеск зари, которая разгорается над этим драконом.
Под «драконом» он, конечно, подразумевал Париж.
Клошар — не нищий. Клошар — это философия, это протест. Клошар не просит милостыню, он требует. Попробуй не дать — ого! Вослед презренному скряге полетит стрела, смоченная ядом и желчью. Лысый Фима однажды пренебрег требованием клошара и получил в спину при всем честном народе:
— Espece de bille de billard![12]
Клошар ценит остроумие в других. Было это незадолго до войны. Шла я по улице с одним человеком. Мой спутник был одет в приличный костюм, бежевый плащ сидел на нем превосходно. Нам повстречался клошар. Ни слова не говоря, клошар достал из грудного кармана пособие по безработице — «шомаж» — ткнул им в грудь моего знакомого, мол, видишь, бездельник, я безработный, поэтому ты должен немедленно помочь ближнему. Тот молча полез в карман и вытащил… такое же пособие по безработице. Минут пять они хлопали друг друга по плечам и ржали, а потом разошлись страшно довольные.
У моего клошара была козлиная бородка, пенсне и живописный пиджак с залатанными локтями. Брюки его не поддавались описанию. Он специально приходил так рано, чтобы полюбоваться на несчастных. Становился в позу и читал им мораль:
— Посмотрите на этих презренных скотов! — громко начинал он и призывал в свидетели меня, розовое небо и спящий Париж. — Смотрите все! Нет, чтобы честным трудом зарабатывать хлеб свой! Они роются в отбросах в надежде отыскать клад! Жалкие людишки! Трусы! Изгои!
На шум появлялся полицейский. Собиратели мусора мгновенно исчезали, словно растворялись в воздухе, а клошар, сняв потрепанную шляпу, раскланивался перед блюстителем порядка и уходил с гордо поднятой головой.
Русским часто приходилось сталкиваться с черными лестницами. Но никто не смирился перед ними. Зависти к поднимающимся по широким парадным пролетам тоже не было. Сердце бунтовало только против унижения.
Точно так же не заигрывали, не лебезили перед консьержками. Часто во вред себе. Ведь консьержка — парламентарий хозяина, от нее зависит — жить тебе в этом доме или не жить. Русских спасало одно. Самые остервенелые представительницы этого племени сидели в роскошных домах, где селиться нашему брату было не по карману.
Около трех месяцев проработала я в молочной лавке. Домой приходила в субботу и оставалась до воскресного полудня. Приходила довольная жизнью, веселая, небрежно оставляла на буфете часть заработка, любезно отвечала на Сашины вопросы.
Через три месяца мама взбунтовалась. Она набросилась на отчима с упреками, что он выжил меня из дома. Саша струсил, стал оправдываться и прибежал за мной в лавку. Хозяин огорчился, но против родительской власти поделать ничего не мог. Он честно рассчитался со мной, хоть я и нарушила контракт.
Надо сказать, относился он ко мне неплохо. Следил, чтобы никто не обижал, каждый день оставлял баночку йогурта, приговаривая:
— Маленький рост для женщины — это не так уж плохо, но вам, Натали, все-таки следует немного подрасти.
Дома было тихо. Машинка стояла закрытая, никто на ней не строчил. Мама казалась больной. Непонятно было, в чем заключалась ее болезнь. Она не жаловалась, не глотала пилюли. Весь день лежала лицом к стене и на все мои домогательства коротко отвечала «нет».
— Мамочка, у тебя что-нибудь болит?
— Нет.
— Хочешь, пойдем, пройдемся?
— Нет.
— А хочешь, я сбегаю в лавку, куплю чего-нибудь вкусненького?
— Нет.
Перепуганная, я отправилась к тете Ляле. Тетка уже месяц, как съехала со старой большой квартиры и поселилась в более скромной на Порт Сен Клу. Я пристала к ней:
— Что с мамой?
Странно, к маминому состоянию она отнеслась, как мне показалось, даже с пренебрежением. Отводя глаза, казенно твердила о полном отсутствии малейшего повода для беспокойства. Со здоровьем у мамы все в порядке, просто напала хандра, а противиться хандре не в силах — слаба. И тетушка нарочно стремилась перевести разговор. Расспрашивала о делах, выведывала мои планы. Я гнула свое. Тогда она рассердилась:
— Да ну тебя, Наталья, в самом деле! Да было бы что серьезное, я бы вот так сидела и точила с тобою лясы?
Я немного успокоилась. Поговорили о моих делах, потом, спохватившись, тетя Ляля сообщила потрясающую новость. Дядя Костя решил жениться. Мы всесторонне обсудили этот вопрос, и намерение дядино одобрили. Сколько можно жить бобылем! А Марина уже большая, все поймет.
— Но вот как будет с бабушкой? — спросила я.
— А маму я заберу к себе, — ответила тетка.
Я почувствовала ее скрытую неприязнь к будущей жене брата и стала более подробно выспрашивать про эту Валентину Валерьяновну.
— Что тебе сказать, — задумалась тетя Ляля, — она портниха, очень хорошая. Работает у Одинцовой в швейной мастерской и дома подрабатывает. Недавно разыскала младшего брата и выписала к себе из Болгарии, кажется. Она и ее муж (он умер давно) жили с нами на Антигоне.
Я порылась в памяти, но никаких следов ни Валентины Валерьяновны, ни мужа ее там не было.
Тут появился из соседней комнаты Петя, возвратилась из лицея Татка, и о предстоящей свадьбе я больше ничего не узнала.
Татка потащила меня в свою комнату, тормошила, обнимала, прижималась личиком и не уставала повторять:
— Как я по тебе соскучилась!
Петя ходил вокруг нас, все рассказывал про какого-то нового приятеля.
— Я тебя обязательно с ним познакомлю.
Я отмахивалась. Примерно через полчаса в комнату вошла озабоченная тетя Ляля, стала рыться в аптечке, звенеть пузырьками и ампулами. Мне сухо сказала:
— Позвонил Саша, просил приехать.
Я всполошилась:
— Маме плохо!
— Знаешь, — сказала тетя Ляля и отвела глаза в сторону, — будет лучше, если ты останешься у нас. Понадобишься дома — я позвоню. Тогда приедешь.
Я запротестовала, кинулась одеваться, но тетка осталась непреклонной.
— Я сказала, сиди здесь, значит сиди здесь. Все.
Она ушла, а я долгих два часа не находила себе места. Они окутали мамину болезнь тайной! Мерещились ужасы — туберкулез или что-то в этом духе. Тата развлекала меня, как могла, да только плохо у нее получалось.
Вернулась тетя Ляля, привезла записку от Саши. Он писал: «Наталья, очень тебя прошу, поживи у Ляли, она согласна. Домой приезжать не надо, с мамой ничего страшного нет, но будет лучше, если ты несколько дней проведешь на Порт Сен Клу».
Что за чертовщина! Тетя Ляля все время была недовольна, отвечала невразумительно, потом не выдержала и раскричалась: