Укрываюсь с головой, начинаю вспоминать и думать. Больше здесь делать нечего.
…Мы с мамой в Париже. Остальные пока в Марселе. Мама приехала на разведку: как оно тут, в древней столице мира?
По дороге из Марселя я совершенно расклеиваюсь. У меня ватная слабость, бессонница и странные «бегучие» боли. То колено схватит, то локоть.
Наконец мы прибываем на парижский вокзал, берем такси, долго едем, пока не попадаем на кривую узкую улочку со странным названием Муфтар. Муфтар, муфтарка, муфта. Муфта разрастается, я вся оказываюсь закутанная в душный колючий мех. Машина прыгает по булыжникам, раскалывается голова.
Останавливаемся возле серого пятиэтажного дома. И напротив — пятиэтажный дом, и дальше и дальше дома, словно ущелье. Шофер помогает внести чемодан, проходим в стеклянную дверь. Приехали.
Сижу на чемодане в холле, мама уходит, потом возвращается с черноватой, вертлявой женщиной. Волосы у нее спрятаны под нитяную сетку. Мама говорит:
— Это хозяйка отеля, мадам Рене. Мы будем здесь жить.
Мне все равно. После Антигоны, после простора и солнца мне не нравятся города, Франция тоже не нравится. Один сплошной дождь и все говорят по-французски. И потом турки, ладно, но французы могли бы знать хоть пару слов на нашем языке!
Поднимаемся по лестнице, входим в комнату. Странно — на полу, вместо деревянных досок, круглые кирпичные плитки. На стенах красные линялые обои. В одном углу потемневший шкаф с зеркалом. Я отражаюсь в зеркале с вытянутым уродским лицом. У стены широкая пружинная кровать с медными шишечками на спинках. Кровать застелена клетчатым одеялом. Посреди комнаты — стол и три стула с соломенными сиденьями. Единственное окно выходит на глухую стену соседнего дома, он смутно виднеется сквозь занавеску и заплаканное стекло. А еще в другом углу, на столике, облицованном мраморной плиткой, я замечаю фаянсовый таз для умывания и кувшин, а в кувшине — воду. Я бегу, припадаю к кувшину, пью, захлебываясь. Хозяйка удивленно таращится на меня.
Неуютная красная комната становится нашим домом. Пока будем жить здесь, а когда все кончится, уедем в Россию. Уедем и снова поселимся в Териоках, в деревянном тереме среди высоких раскидистых сосен. Я помню этот дом по старым фотографиям.
По утрам мама уходит на работу, оставив на столе под салфеткой обед. А я целыми днями лежу.
От нечего делать разглядываю скучные обои, черточки какие-то, кружочки. Назойливый этот рисунок начинает тошно кружиться перед глазами. Если нет температуры — читаю. У нас всего одна книга — большой том Некрасова. Все стихи знаю наизусть от корки до корки. Мама решила однажды проверить — я прочла ей «Еду ли ночью по улице темной». Мама слушала, скептически качала головой, потом сказала со вздохом:
— Замечательно подходящее для девятилетнего ребенка стихотворение.
Я тоже сочиняю стихи. В тощем альбоме для рисования корявым почерком записываю: «17 дикабря 1923 года сачинила Наташа Варанофская». Дальше стихи, но я перепишу их уже без ошибок.
Добрый сказочник седой,
В час ненастный, час ночной
Утоли мои печали, унеси меня с собой.
Там, за синими морями,
За высокими горами,
Есть прекрасная страна,
Озаренная лучами.
Уведи в свою страну
На минутку, на одну…
Посидеть бы с краешка
На зеленой травушке.
В сумерках появляется мама. Неслышно, как дух, ходит по комнате, а я, зарывшись в перину, делаю вид, будто сплю. Она греет на спиртовке воду, начинает отпаривать руки и плакать. Руки воспалены, ногти стерты до мяса, но плачет она не из-за этого, а из-за моей болезни. Плачет, что обед, так старательно приготовленный накануне, остался нетронутым, что ей приходится на целый день оставлять меня одну, а самой ездить на другой конец Парижа на заводы Рено. Там она зачищает пемзой крылья автомобилей. Я хорошо представляю себе эти крылья. Они белые, покрыты перьями. Не понимаю, для чего нужно чистить их пемзой.
Наплакавшись и отпарив руки, мама ставит на спиртовку крохотную кастрюльку с супом. Я открываю глаза, будто только-только проснулась.
— Ну что? — подходит ко мне мама и гладит красной распаренной рукой. — Скучала?
Правду говорить нельзя, все равно ничего не изменится. А я скучаю. Плохо мне без Пети, без Татки, без Марины, без бабушки. Все они должны были давным-давно приехать, да только все нет их и нет.
После Нового года мама накапливает достаточно денег и приглашает доктора. Приходит важный такой, с одышкой, в золотых очках. Осматривает меня, выстукивает, потом что-то говорит маме. Лицо ее внезапно покрывается смертельной бледностью, губы начинают дрожать. На следующий день меня отвозят в больницу. Сюда, в эту бесконечную палату, где выстроились в ряд двенадцать коек, напротив еще двенадцать, а в проходе стол и краны с водой. Называется больница Hopitale des enfants malades — госпиталь для больных детей.
Мама приходит навещать через день. Веселый холодок подбирается под ложечку, когда она появляется в конце палаты.
Мама приближается, я вижу наполненные отчаянием и надеждой чудные глаза ее. Она нагибается, целует нежно, сразу отворачивается, переставляет на тумбочке пустяковые вещи, а то роется в сумке. Наклонив голову, глотает комочек в горле, но говорит со мной самым обыкновенным голосом.
В одно из маминых посещений мою «княжну Джаваху» стали отгораживать ширмами. Мама внимательно следила, как хлопочут сестры, поправляя шаткие створки, тонкие брови ее сошлись, губы дрогнули. Через минуту она поспешно поцеловала меня и побежала к выходу. Она бегом бежала от меня через всю палату.
И все это из-за толстого доктора в золотых очках. Оказывается, осмотрев меня, он заявил:
— У вашей дочери туберкулез костей, она проживет не более двух месяцев.
Самодовольный болван! У меня всего-то и было — сильнейшее нервное истощение и детский ревматизм. Это выяснилось после анализов и рентгена.
И только спустя неделю мама смогла утешиться. Она сидела на краю кровати, проливала счастливые слезы и рассказывала, как мучилась все эти дни, пока врачи госпиталя не успокоили и не пообещали полное выздоровление. Я гладила ее колени, руки, целовала каждый израненный пальчик. Потом сказала:
— Мама, научи по-французски, как просить пить. Они дают только горячее молоко и какой-то липовый чай. А мне так хочется холодной водички.
Мама позвала сестру и стала говорить по-французски. Долго они объяснялись. Мама с трудом подбирала слова. Сестра никак не могла взять в толк, чего от нее хотят, и боялась допустить ошибку. Она вопросительно показывала на кран, смотрела на нас обеих, словно услышала что-то из ряда вон выходящее.
Оказывается, французы не пьют сырую воду! У них это не принято. Никому из этих милых сестер даже в голову не приходило, что кто-то может умирать без стакана обыкновенной холодной воды.
Пока я учила, как сказать по-французски «Дайте, пожалуйста, пить!», сестра принесла долгожданное питье. И все-таки не воды! Но какой-то темной, прохладной, чуть горьковатой жидкости, прекрасно утолившей жажду.
В тот счастливый день мама засиделась. После ее ухода я не плакала, хотелось поделиться радостью с девочкой за ширмой, да только ее совсем не было слышно.
Назавтра ее унесли на носилках, закрытую простыней. Бедная-бедная «княжна Джаваха», умерла.
Плачу навзрыд, жалуюсь маме, когда она приходит, рассказываю, какая это была чудесная, прекрасная девочка, а мама бормочет:
— Какое варварство! Оставить умирать… на глазах у других детей.
Вечером поднимается температура. Чтобы утешить, отвлечь от печальных мыслей, сестра переводит меня на другую кровать, в дальний угол палаты, к окну.