Каждую субботу, рано-рано утром, когда весь дом еще мирно спал, прибывший с фермы Данила Ермолаевич тихонько стучался в нашу дверь, просовывал седую голову и шептал:
— Там я картошку привез, сало, вставай, Сережа, пойдем. Посмотришь.
Да, жизнь в доме шла своим чередом. Подрастали Любашины девочки, сама Любаша много работала, уставала, жаловалась на головокружения и слабость. Софья Вениаминовна, носилась с какими-то бумагами из канцелярии в церковь. Старушки большей частью сидели дома и радовались теплу. Каким-то хитроумным способом, еще в августе, матушка раздобыла две машины угля, и мы блаженствовали. А во всем остальном Париже царил лютый холод. В чугунных печках, какие бытовали в России во время гражданской войны и назывались «буржуйками», французы сжигали старый хлам.
В январе кто-то из прихожан рассказал матушке про тяжело заболевшего мальчика в доме неподалеку от нас. А у родителей его не осталось ни крошки угля. Матушка велела Анатолию немедленно нагрузить для них тележку. Анатолий отвез, все переживали за этого незнакомого мальчика, но старушки — божьи одуванчики — рассудили иначе.
Целой депутацией они явились к матери Марии и высказали претензию. Как это, мол, так? Уголь предназначен для нас, а вы, не посоветовавшись, изволите разбазаривать! При таком неразумном расточительстве мы через неделю зубами стучать начнем! Особенно усердствовала одна старуха в черной дырчатой шали, с седым шиньоном на голове.
Матушка поднялась из-за стола. Дело происходило в канцелярии.
— Как стыдно! Как мерзко! Это же надо было придумать такое — пожалеть уголь для больного ребенка! Где это видано, чтобы старые женщины были такими эгоистками! Срам какой!
Старухи, никогда не видевшие матушку в праведном гневе, струсили и, напирая друг на друга, выскочили из канцелярии. Потом засели у себя и не смели высунуть носа.
А мать Мария еще несколько раз отсылала уголь тому мальчику, пока не выяснилось, что он поправился.
У матушки было множество забот. Тому уголь, там отправить средства семье погибшего солдата, кому-то раздобыть дополнительные карточки, кого-то устроить на работу. Вечно она была окружена людьми, но каждое дело выполнялось без спешки, без суеты, только голос матушки доносился:
— Смотрите, сделайте это деликатно, постарайтесь, чтобы женщина обязательно приняла помощь. Вы объясните, мы не милостыню подаем…
Сама она на улицу выходила не часто, была домоседкой, да ей и по чину особенно не полагалось разгуливать. Хоть в миру, все равно монахиня. И любую свободную минуту она отдавала рукоделию. Иногда звала меня, особенно в последний месяц перед родами, когда я уже не работала.
— Посидите со мной, Наташа, поболтаем.
Я брала вязание и шла к ней, в теплую, уютную комнату под лестницей. Не отрываясь от шитья (а работа у нее всегда была мелкая, кропотливая), матушка рассказывала всякие случаи из жизни или расспрашивала про мое детство, про родных. Она часто бывала на Монпарнасе и, конечно, видела мою маму, хотя они не были знакомы.
— Красивая женщина, — говорила про маму мать Мария, — настоящая артистка. Осанка у нее такая… — и выпрямлялась горделиво.
В одну из откровенных минут матушка рассказала про умершую в Москве дочь Гаяну. Говорила без слез и грусти, отрывая глаза от надетой на кончик иглы бусинки, чтобы глянуть на портрет, висевший напротив. Серьезная девушка смотрела из рамы, обещая когда-нибудь, в иной жизни, раскрыть тайну своей смерти. Матушка не верила слухам, будто Гаяну убили большевики.
Спросила я раз о ее первом муже, Кузьмине-Караваеве.
— Он принял католичество и стал священником, — коротко ответила матушка.
Но чаще мы старались рассказать друг другу какой-нибудь смешной случай. Рассказала я матушке и нашу с Сережей историю, как мы венчались у отца Стефана в Ванве. Говорила и боялась, вдруг ей не понравится наше обращение к священнику московской патриархии, она же в Евлогиевской епархии пребывала. Но матушка только посмеивалась.
— Уж эти мне наши распри. Бога и того без скандала поделить не можем.
Чего в ней не было, так это фарисейства. И в ней самой не было, и в других не жаловала. Я рассказала ей один случай в детском лагере на океане, куда мы ездили с Монпарнаса. Был праздник, мы приготовили для костра небольшое представление, сценку на такие стихи:
Батюшка с матушкой спор спорили,
Спор спорили о своей дочери.
Матушка хотела в монашки отдать,
Батюшка хотел за млада князя отдать.
Перебив себя, я стала рассказывать:
— А монахиню играла я. Сделала грим, оделась в черное. Успех был колоссальный, а после спектакля — взбучка! Выговор от Антонины Ивановны. Какое я имела право наряжаться монахиней да еще гримироваться под лик Казанской божьей матери. Безобразие! Кощунство! — рассказывая, я разволновалась, как тогда, в детстве.
Матушка снисходительно улыбалась.
— Да полно вам, Наташа, про Антонину Ивановну. Вы стих дочтите.
Я стала вспоминать:
— Ну, пришла, значит, монахиня:
— Садись-ка, девица, я буду тебя стричь.
Девица умоляет:
— Дайте мне, девице, косу русу расплесть!
— Расплетется, девица, как стану остригать.
— Дайте мне, девице, цветно платье снять!
— Снимется, девица, как черно надевать.
Тут батюшка идет, млада князя ведет.
Князь молодой удивляется:
— Чье это платье цветно висит?
Чья это молоденька монахиня сидит?
— Князь молодой, ступай с Богом домой.
Мне, девице младой, не бывать за тобой.
Матушка мечтательно улыбалась.
— Прелесть какая! А мамаша, видать, грешила без меры, вот дочкой и заслонилась… Так Антонина Ивановна кощунство усмотрела? Все-то наши доморощенные праведники святее папы римского хотят стать.
Ко мне она относилась как к девочке. Да я и годилась ей в дочки. А вот с Сережей у них были другие отношения. Они очень сдружились. Дистанция старшего и младшего и между ними соблюдалась, но они тоньше понимали друг друга, хоть и посмеивался Сережа над матушкиными воздушными замками и верой в доброе начало в каждом человеке. Мы-то уже давно разочаровались в людях и знали, что далеко не все являются воплощением доброты и порядочности.
Одно время мать Мария носилась с идеей выхлопотать для Сережи рабочую карту. Сережа протестовал:
— Нельзя этого делать! Категорически нельзя. У вас будут неприятности с полицией.
Матушка отмахнулась, села за машинку и отпечатала свидетельство о трудоустройстве. На официальном бланке «Православного дела» сообщала она в комиссариат о русском эмигранте Сергее Уланове, работающем у нее по найму. Это было против всяких правил, за это ей могло здорово нагореть, но через день она вручила нам заверенный комиссаром полиции документ. Бумага была без сучка, без задоринки, с такой бумагой можно было начинать хлопоты, но Сережа счел за благо не давать делу ход.
— Знаешь, — сказал он мне, — не буди лиха, пока оно спит. Спрячь до лучших времен.
Видно, я хорошо спрятала, этот документ сохранился у нас до сего дня.
В феврале поселился в доме на Лурмель Мещеряков, Мещеряк, как мы его называли. Он благополучно завершил работу по контракту, приехал, привез часть Сережиных вещей. Все, кроме Сережиного любимого пуловера. Еще мама покойная вязала. А когда мы спросили Мещеряка, где пуловер-то, он, не задумываясь, ответил:
— А его моль съела.
Так у нас повелось с тех пор, если кто зажилит вещь, говорить: «моль съела».
Мещеряк покрутился в Париже, устроился на работу и вдруг появился на Лурмель в немецкой форме. В первый момент его не узнали и ударились в панику — немец пришел! Потом все же разобрались.
По пути к себе в комнату у Мещеряка хватило наглости подняться к нам. У нас сидел в гостях Вася Шершнев. Мещеряк ввалился, мы вытаращили глаза.