С занавеской у меня ничего не получилось. Я никак не могла дотянуться и вбить отсутствующий в нужном месте гвоздь. Пришла Тамара Федоровна, согнала меня с табуретки, велела принести из ванной стремянку и полезла сама. Она уверяла, что у нее получится лучше, так как она выше ростом.
Тамара Федоровна обращалась со мной как со старой знакомой. Да мы и были знакомы по первому лагерю близ Бордо. Но тогда я была девочкой и мечтала стать артисткой, а она дружила с мамой, жила с ней в одной комнате и была, как мне казалось, совсем взрослой.
Тамара Федоровна взобралась на шаткую стремянку, велела держать ее как можно крепче, стукнула молотком по гвоздю, попала по пальцу, испуганно глянула горячими черными глазами, засмеялась и стала уверять, что ей ни капельки не больно. Когда она говорила и смеялась, у нее очаровательно приподнималась верхняя губка с темным пушком.
На стук заглянул отец Дмитрий, согнал жену со стремянки, залез сам, и, наконец, гвоздь был вбит, проволока натянута, занавеска повешена.
Если бы я, не зная отца Дмитрия, увидела только его портрет, то непременно приняла бы изображенного на нем человека за молодого ученого из прошлых времен. Высоченный выпуклый лоб, темные усы и борода, зачесанные назад длинные волнистые волосы. Между густыми бровями глубокая складка, очки в тонкой оправе. Правый глаз его немного косил, но не к носу, а к виску, вбок, и это делало его лицо еще более умным и значительным. Он выглядел старше своих тридцати восьми лет, был прост в общении, доступен и удивительно добр. И еще в нем была какая-то изумительная деликатность. Впервые за много лет мне захотелось прийти на исповедь, что я и сделала, когда мы хорошенько познакомились.
За хлопотами я не заметила, как наступил вечер. Села, отдышалась, решила лечь спать, но в это время заглянула матушка. Пришла не одна. Следом шмыгнула небольшая с рыжими подпалинами собачка, издали похожая на фокса, а на деле обыкновенная дворняжка.
— Это Муха, — представила собачонку матушка.
Я нагнулась и погладила Муху. Матушка стала ее хвалить:
— Муха у нас не простая собака. Муха у нас работница. За это ей особый почет.
Оказалось, во флигеле и пристройках, неистребимые, водятся во множестве крысы, и Муха их исправно вылавливает.
— Сегодня та-акую крысищу притащила!
Матушка явно отдавала должное собачьему усердию, и Муха это чувствовала. Фыркала и скромно помахивала хвостом.
— Она их ест? — поинтересовалась я.
— Нет, — усмехнулась матушка, — но, как всякое живое существо, не лишена честолюбия. Показывать приносит.
Муха еще раз обнюхала мои ноги, запоминая, и отправилась по своим делам. Матушка прошлась по комнате, похвалила обстановку.
— На столе не хватает скатерти, — рассеянно потрогала она салфетку, поднесла руку к виску, потерла, словно его ломило, — я пришла спросить, почему вы не идете ужинать, Наташа.
Оказывается, в плату за комнату входил еще и ужин.
— Не особенно питательный, — предупредила матушка, — но хоть какая-то еда.
Это было кстати. Кроме кусочка батона с жидким чаем у тети Ляли, у меня за весь день ничего во рту не было. Матушка решительно взяла меня под руку и повела в столовую. Рука была теплая, уютная. Не хотелось, чтобы она ее отнимала. Так мы и отправились вниз рука об руку, и через мимолетное матушкино прикосновение переливался в мою душу покой. Мы спускались по ступенькам, она — бесшумно, я — постукивая невысокими каблуками. Стало на миг легко и весело.
В столовой уже никого не было, только в дальнем углу кормила одну из девочек нисколько не изменившаяся Любаша. Волосы по-прежнему коротко острижены и не завиты, длинное лицо худощаво, большие руки натружены. Она поднялась, обрадованная, мы стали целоваться, а хорошенькая Катюша, приоткрыв румяный ротик, внимательно смотрела, как мы целуемся.
Любаша усадила меня, матушка принесла ужин. Он и впрямь был не обильным. Чай, немного прижаренных на маргарине макарон и половина булочки.
Мы переговорили с Любашей, кажется, обо всем, кроме маминой смерти. Неведомыми путями она знала, но не стала расспрашивать. Я успела сказать: «А мама умерла, Любушка». Она накрыла ладонью мою руку и шепнула:
— Я з-знаю.
И больше ничего. Одни глаза. В них все, без всяких слов. Да они ей никогда не удавались, слова-то.
Матушка из столовой исчезла, мы были одни в большом зале, заставленном самодельными столами. Из трех лампочек горела всего одна над нашими головами, и оттого остальное пространство сузилось, да зияло незакрытое окошко раздаточной.
Катюша справилась с макаронами, стала слезать со скамейки. Любаша поправила задравшееся платьице девочки, пригладила головку, кивнула. Катюша деловито побежала через столовую к себе на второй этаж. Мы поднялись со скамейки, собрали тарелки.
Вошла матушка с небольшим свертком, велела поставить тарелки на окошко. Горячая вода кончилась, а греть заново ради двух тарелок не стоило. Она протянула сверток.
— Вот, Наташа, вам на новоселье.
Я растерялась, стала благодарить. Она перевела разговор на другую тему, а потом пожелала спокойной ночи и ушла.
Я оставила Любашу на втором этаже, поднялась к себе и, наконец, впервые за последние месяцы, осталась одна. Любопытство заставило первым делом развернуть сверток. Там оказалась широкая полотняная скатерть, обрезанная по краю фестонами и обшитая узким стежком ришелье. В углах были вышиты гладью виноградные листья, кисти и вьющиеся спиральками усики.
Растроганная до глубины души, я постелила скатерть, и эта комната стала моим домом. Будто жила здесь с рождения, будто никаких особых событий в жизни не происходило, просто сидела возле стола, положив руки на белую материю, сидела совершенно одна, без прошлого, без настоящего, без будущего, в зачарованном царстве, в странном оцепенении.
Не помню, сколько времени длился столбняк — за стеной кто-то прошел — на каминной полке тонко прозвенели близко составленные безделушки. Колдовство кончилось, я поднялась поправить вазочку, передвинула мамину последнюю пепельницу с голубым цветком. И с новой силой почувствовала свое одиночество. Сережа был далеко, в страшной Германии. Писем не слал, я не знала, что с ним происходит.
Потянулись серенькие тусклые дни. Просыпалась на рассвете, умывалась над тазом приготовленной с вечера водой. В холодную жутковатую ванную ходить не любила. Одевалась и шла к Нине поднимать петли на чулках. День пролетал в работе, вечером грустила. После ужина получала одобрительную матушкину улыбку, случайно встретившись с нею глазами, и уходила к себе. Свет не зажигала, сумерничала возле жаркого окошка саламандры, похожей на ту, с полузабытой рекламы из детства с негритянкой в белом переднике, с пальмами и синим морем в облаке над головой.
Пришел Новый год. Взрослым было не до праздников. Но Нина и Славик устроили для Алеши и Андрюши елку. Я порылась в коробочках и нашла два зеленых шарика. Они случайно сохранились с детства. Целая куча таких шариков, синих, желтых, красных, была у нас когда-то с Петей на Вилла Сомейе. Я боялась осрамиться со своими скудными приношениями, но Алеша и Андрюша мертвой хваткой вцепились в шарики, а потом долго смотрели сквозь них на свет, на елку с горящими свечками.
В январе на теткину квартиру пришли письмо от Сережи и деньги. Как он живет, хорошо — плохо, невозможно было понять. «Жив, не волнуйся». А еще писал, что стал заправским маляром.
Денег хватило вернуть матушке долг, за квартиру и за питание, да на жизнь осталось немного.
Снова потянулись тоскливые дни. Время от времени доставала Сережино письмо. Казалось, между строк его содержится тайна, мучилась, сердилась, что никак не могу разгадать ее.
Изредка бывала у тети Ляли, еще реже встречалась с Петей. Татка томилась. Она потеряла надежду на скорое возвращение Поля, сердилась, зачем он уехал в Африку, можно было и в Париже спрятаться. В то же время понимала, что иначе он поступить не мог. Военный человек, он обязан был воевать.