Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

За каньончиком Цезарь появился не один: рядом с ним бежала черная собака в белых носочках, с белой салфеткой; часто оглядывалась, помахивая пушистым хвостом с белым острым кончиком.

Я смотрел вслед собакам, с каждым мгновением видел их все хуже и хуже…

Возможно, тогда, осенью, Цезарь спускался с гор по ущелью не к Большому камню — шел на Грумант, к людям; вел с собой и подругу…

Возможно, Цезарь бегал к норвежцам, где на каждом шагу подстерегала опасность, чтобы сманить эту черную сучонку.

Возможно, теперь голодный, больной Цезарь стоял со своей новой подругой на горе, у пропасти, смотрел на Грумант, где живут люди, которые не стреляют в него, которые могли бы приласкать и пожалеть, а тот же злой человек выполз из пропасти, вновь появился с ружьем за плечами…

Возможно, Цезарь чутьем угадал, что может победить теперь злого человека, и не тронул человека, потому что помнил его и ласковым, добрым.

Собаки скрылись за неровностями нижнего плато. Я упал — рухнул на холодную землю Шпицбергена, обнял руками голову, прижался лицом к мелким камешкам, перемешанным со снегом.

Когда Лешка узнал, что случилось на горе, рассердился и потребовал, чтобы я прекратил «эту возню» с Цезарем, с Корниловым и Чертовой тропой, грозился написать в Москву, чтоб дома знали, чем я занимаюсь на острове, вместо того чтоб «обогащаться опытом работы после институтской скамьи». Я собирался пойти к Корнилову, рассказать о встрече с Цезарем, о его новой подруге, — Лешка не пускал меня. Но я все же пошел.

Это было в те весенние дни, когда на остров уже прилетели гуси, над Грумантом летали тысячи кайр, расквартировываясь на птичьем базаре в скалах Зеленой. Корнилов хорошо знал гусиные лежки, тяги, пастбища. Но он скрывал их: охотники лишь отпугивали бы гусей от поселений. У меня вновь появилось желание помириться с Корниловым; втайне я надеялся, что он возьмет меня с собой на охоту.

Корнилов жил в комнате, где теперь живем мы с Лешкой — в итээровском доме. Было воскресенье, Корнилов был в охотничьей робе, сидел у стола. Он оглушил меня окриком, лишь я ступил на порог:

— Дверь!.. Дверь закрой, тебе говорят!

Я сделал вид, что понимаю окрик как приглашение, переступил порог. Он ничего не сказал, смотрел мимо меня — на стенку, вверх; у этой стены стоит теперь радиола.

Это удивительно: передо мной был незнакомый мне человек — уже немолодой, слабеющий, с ласковыми, печальными глазами на мягком лице. На стене висела клетушка из проволоки, на раскрытой дверце попискивала пуночка. Она перебирала лапками, заглядывала в клетку, попискивала топким голоском. Пуночка была маленькая, как материковый воробей, белая, словно снег, лишь глазки да носик черные, лапки желтоватые. С трогательной тоской Корнилов смотрел на нее, и казалось, его бесцветные, жиденькие ресницы блестят влажно.

— Вот, — легонько кивнул он, — перезимовала… ожила.

Голос его дрогнул и оборвался.

— Две было, — сказал Корнилов, овладев голосом. — Уборщица выпустила… кошка сожрала одну в коридоре.

Я только теперь понял, что пуночка для него не просто пуночка, а пуночка, которая не ушла с границей полярной ночи на юг, за море, — осталась на острове зимовать; и еще что-то большее…

— Всю полярку прожили… вместе…

Я уже слышал: осенью кто-то из мальчишек метнул в пуночку палкой — перебил лапку; Корнилов подобрал птицу, унес. Потом он приходил в больницу, просил Раису Ефимовну наложить гипс на лапку пуночки, ловил пуночек возле дома.

— Я стоял в пяти шагах от Цезаря, — сказал я. Корнилов посмотрел на меня, было видно: теперь ему не хочется оскорблять меня, унижать. Но заметно было и другое: презирал он меня и теперь не меньше прежнего. Больше прежнего. Но меня это уже не задевало.

Пуночка залетела в клетку, принялась клевать из коробки, поставленной в угол. Корнилов закрыл дверцу.

Я рассказал о следах Цезаря возле Лонгиербюена, о встрече с ним над скалами Чертовой тропы. Лицо Корнилова менялось, когда я рассказывал: по-детски беззащитная нежность и мягкая уступчивость постепенно уходили, лицо делалось грубым — стало злым. У Корнилова были лучистые глаза — чутко отражали настроение. Их излучение как бы разливалось по лицу…

Я ничего не утаил от Корнилова. А когда закончил рассказ, он грубо потребовал:

— Покажи руки!

Я знал, что он хочет, и показал перчатки. Корнилов снял клетку со стены и посмотрел на меня; смотрел как-то со стороны, издали, будто впервые увидел и пытается узнать: кто это?.. Прищурился. Глаз его не было видно — лишь затененные щелочки под светлыми бровями; в глазах не было холода.

— Не тронул, говоришь… — сказал он, потом предложил: — Пошли.

Он завернул клетку в газету и вышел. Я шел за Корниловым. Мы остановились на крутом и высоком берегу за итээровским домом. Корнилов огляделся и, лишь после того как убедился, что никто не видит нас, снял с клетки газету, отпер дверцу и выпустил пуночку. Птица пискнула и, наслаждаясь свободой, заметалась в воздухе, не зная, куда лететь. Она, как жаворонок, некоторое время стояла на месте, быстро-быстро перебирая крылышками в воздухе, потом юркнула в сторону, вдруг переменила направление — ушла к затянутому льдом фиорду, вернулась и скрылась где-то за домами поселка. Корнилов влажными глазами смотрел на нее.

— Мерзавка, — сказал он. — Видал… мерзавка…

А я столько месяцев знал Юрия Ивановича… и не догадывался, что он может быть таким. Под угрюмой, черствой оболочкой в этом человеке жила, тайно от всех людей, мягкая и чуткая, почти детская душа. Сколько, должно быть, претерпела в жизни эта душа, чтоб забраться в конце концов в такую грубую личину.

Мне уже потом рассказывал Романов. Юрий Иванович женился здесь, на Груманте. У него была жизнерадостная красивая жена — Ирина, — техник-строитель из Ленинграда. Она была большая затейница и дома почти не жила: то за художественную самодеятельность примется — она хорошо пела, то экскурсии устраивает в горы или по фиорду; выращивала в комнате огурцы, редис. Выдумщица необыкновенная. Дома у нее всегда было все вверх тормашками. Безразличной она была к домашнему уюту. Когда у Корниловых появилась девочка, Ирина и с ребенком не засиживалась дома. Юрий Иванович крепко любил ее, во всем потакал ей. Она воду возила на нем, как говорят о любящих, покорных мужьях. А Юрий Иванович молодой был — здоровый, красивый; он уже тогда был хорошим механиком, много работал, но дома не мог отдохнуть. Они ссорились. Юрий Иванович был брезглив. Его мама была врач-эпидемиолог. Она воспитала сына по-своему. А Ирина любила птиц. У нее в комнате в полярку постоянно зимовали пуночки, чистики, полярные ласточки. Птицы пачкали в комнате. Юрий Иванович злился. Они ссорились… А весной вместе выпускали птиц на свободу.

Оленьке исполнилось полтора года, когда Корниловы уезжали с острова. Ирину укачивало на море, — Корниловы пропустили два парохода, ожидая большого, на котором легче преодолеть путь от Груманта до Мурманска. Третий пароход не пришел: началась война.

Советских полярников Западного Шпицбергена снимала эскадра союзных военных кораблей. Англичане увезли полярников не в Мурманск, где и до войны была перевалочная база треста «Арктикуголь», а в Архангельск: Мурманск уже бомбили фашисты.

В Архангельске Юрий Иванович прямо с парохода ушел в военкомат. Ирина с Оленькой уехала к матери, на Неву. С тех пор они не виделись. Уже после войны, после фронта Юрий Иванович разыскал дочь на Урале, в детском доме. Теща, возвратясь из-под Новгорода в Ленинград, жила одиноко в старой квартире. Она потеряла Ирину и внучку под Лугой во время бомбежки, когда они выезжали в тыл. Ирина пропала без вести… Юрий Иванович с Оленькой и тещей жил в Ленинграде. Он не верил в то, что Ирина погибла, продолжал искать ее, ждал ее возвращения. На остров он поехал еще раз лишь с тем, чтобы накопить денег и рассчитаться с долгами за дачу, выстроенную в Комарове — под Ленинградом: девчонка любит солнце и воздух, как любила ее мать…

35
{"b":"234025","o":1}