Учился в ту пору раннему счету — пять. Всегда пять, пять крохотных небес с внутренней звездочкой, чуть играющей в желтизну. Я еще маленьким понимал силу незабудкиных небесностей. И запах вбирал, заглатывал, медовый, нектарный. Никогда не было мне грустно на них смотреть, а вымывали они своим светом-запахом грешное, что вступало в малое мое существо.
Томления взрослого парня нападали на меня, четырехлетнего, влюбленность и ревность. Потом понял я — грехи такие рано сунули мне злокозненные музы в плетеную корзину-колыбель, если уж доверять старопрежнему. А отчего бы нет? Потомку скоморохов российских надобно дорожить своей московитостью и тем, что сберегла для своего сына-пасынка вроде б и руганная мною, но и щедрая на доброту Марьина. Я ж наоткрывал там свои крохотные Америки. И колыхание незабудочье, почти волнового звучания. Есть же своя музыка и у малых болотц. Может, и хорошо, что в раннем детстве меня подолгу упускала из виду мама, она ж рушилась от усталости, едва возвращалась с поденки, и я рано уже совершал свои путешествия по Марьиной роще.
— Как я давно понял, Амо, они сто́ят иных странствий.
Шерохов и Амо меж тем вышли на прогалину, где кто-то сбил самодельную, неструганую скамеечку, и присели.
Амо все-таки пытался Андрея вернуть к рейсу, но Шерохов возразил:
— На сегодня дайте мне отпущение, и не грех побаловать друга вашими рассказами. Мне надо войти в свою колею, а в последние год-два это получается не сразу, больно не простую обстановку я нахожу по возвращении в институте. Так что выручайте, Амо. Вернемся лучше в ваши, а теперь, мне чудится, и немного мои, марьинорощинские «свояси». Я ж там бродил в юности тоже, но извне того не увидишь, не рассмотришь, что и как вылеплялось в домушках самого пестрого населения.
Амо отломил длинный прутик, «украл» его у засыхающей липы, вытащил небольшой, с черной ручкой перочинный нож, хитро подмигнул ему и тихо обещал прутику:
— Я из тебя сделаю коня моего детства, верхом на тебе поскачу, только чуть побелеешь ты у меня. Мне снились белые лошади, потому что первая дружба с конягой случилась именно с белой. И поскачу я в страну своего детства.
Андрей смотрел, как пронесся мимо него Амо на воображаемой лошади, прутик он уже закинул, а держал коня за уздечку, одновременно изображая всадника и лошадь. Только верхняя часть торса его то чуть откидывалась назад, то, наоборот, пригибалась к голове коня, а ноги то переступали, как передние ноги лошади, то били о землю нетерпеливо, то лошадь отправлял всадник движением воображаемой уздечки вскачь.
Еще через несколько минут Амо уселся на скамейку и предупредил, серьезно и задумчиво глядя на Андрея, будто определяя наново, каков слушатель маленьких историй, не смахивающих ни на одну из предыдущих, когда-либо услышанных Шероховым от него:
— Мы отправляемся в рейс. Начальник экспедиции на этот раз Амо Гибаров, мальчишка. Чур, рассказ ведется в третьем лице, чтоб и я мог вместе с вами следить за всеми перипетиями не дублируемого никем рейса. Хватит ли у вас терпения, многоуважаемый доктор географических наук Шерохов? Можете по своему обыкновению не отвечать, хватит. Кое-какие маленькие совпадения наверняка найдутся с вашим детством, хотя оно проходило лет на десять раньше. Но в остальном, ручаюсь, даже по старым мотивам окажется вышиваньице на свой салтык.
Признаюсь, в моих исповедях есть момент корысти, я высматриваю, приведя вас в свое детство или годы, не столь отдаленные от нас, нынешних, кое-что для того самого спектакля «Автобиография», что отдельными сценами был представлен вам перед рейсом на Китовый хребет. Вы помните, в ресторане «София» на площади Маяковского, на столе, я вам кое-что изобразил, ну, разумеется, в наметках, но мне показалось, это заинтересовало вас. У меня за последние год-два появилась тяга подбить бабки, как-то в один вечер вобрать пусть и малые, но все едино происшествия, не случайные в жизни клоуна-мима, самого близкого то ли приятеля, то ли моего двойника — Амо Гибарова.
Я хочу сегодня чуть-чуть опровергнуть, конечно, только в моем так называемом частном случае, утверждение жестоко-нежного поэта: «И страна березового ситца не заманит шляться босиком».
Хожу я по воспоминаниям босиком, то есть с открытой душой, а как вы убедитесь, в моем начале было время, пусть и проскочило оно промельком, вполне березового детства, во всех прямых и косвенных значениях березового…
А теперь разрешите осведомиться, как делал это холодный сапожник из моего детства: «Вам не жмет, вам удобно, нигде не покалывает, может, где и бугорок от клея или какой-нибудь гвоздок колется своим острием?» Ну, тогда можно спокойно шагать дальше, от затеи к другой, а там, глядишь, и третья замаячит впереди.
14
Иные семьи считали себя вросшими в Марьину спокон веку: извозчицкие, жестянщиков, граверов, сапожников. Тут и свои молочницы водились, носили в большущих бидонах молоко от Фросек, Дашунь. А по снегу везли на санях бидоны и завернутые в чистые холстины кружки для разлива того молока. В стеганках, суконных длинных платьях, больших темных платках, иной раз в кафтанах, еще не выношенных бабками ихними, направлялись молочницы к домам показистей. Сами-то они жили на краю Марьиной, что огородишками своими, малыми выпасами упиралась чуть не в самую железнодорожную насыпь, хоть и травянистую, но покрытую слоем копоти. А уж там над огородишками, сараюхами, косоглазыми домишками проносились хриплобасые паровозы, громыхали составы, и пар обдавал ребятню, шмыгавшую близ полотна.
Никогда не терял Амо интереса к пронзительным паровозным погудкам, перестукам колесным, лязгу буферов.
Сколько ж раз после того, как прогромыхает состав, он смуглой ладошкой трогал рельс, на удивление теплый, сизый, и, наклонясь над шпалами, вдыхал запах смазки, чуял след пронесшегося колесного мирка.
Когда же пережидал возле самого полотна бег паровоза, вагонов, верил: они вольны в своем движении, как кони, только не хотят ни на минуту разлучаться друг с другом — им нравится бежать в затылок друг дружке. И мелькали, проносясь мимо, окна, много обгоняющих друг друга окон, лица, в летнюю пору трепыхались, занавески. Но сильный ветер бил из-под проходящих вагонов; будто, запыхавшиеся, они бурно дышали, чуть не сбивая его с ног.
Очень знобко взвихривались поседевшие от инея листья, когда поздние осенние холода прохватывали Марьину, весь его ближний свет, который он не успел еще как следует обжить.
А сколько ж за каждым дощатым забором оказывалось самых невероятных прилипух: сараев, сарайчиков, сараюшек, курятников, крольчатников, собачьих будок. Совсем маленьким Амо в иные забредал, если увязывался за матерью. Пока она лузгала у подружки семечки, он шел в гости к псу-невеличке или большому. Даже остервеневшие от одиночества на своей постылой цепи, они отличали его чистосердечие. Он привык доверять самым хмурым собакам, разделял собачью радость и терпел, когда они облизывали его лицо, повизгивая от восторга. Загодя он припасал гостинцы, косточку, взятую на помойке мимоходом, а то и хлеба, утаенного дома. Маленькому та часть Марьиной, где рвалась куда-то далеко-далеко шпалистая дорога, казалась дальним краем. Но влекло — вырывались из ниоткуда поезда и устремлялись в никуда. Он не мог догадаться, сколько ни толковали старшие, мол, вокзал в Москве и Марьина роща, то есть мы в Москве, а оттуда, с вокзала, поезд с пассажирами мимо нас едет к самому́ холодноватому серому морю.
А уж с его шести лет пространства насыщались лошадьми, танками, позднее большими машинами — «студебеккерами», теплушками с солдатами, — пошла по шпалам война. Но случилась она позднее. А пока у него завязался первый роман в жизни. К нему, четырехлетнему, прониклась симпатией девочка Алена, была она на десять лет старше его, водила на свою соседнюю улицу, в дом, где огромные деревянные ворота закрывались изнутри на щеколду. Девочка, когда говорила с ним, присаживалась на корточки, и тогда ему чудилось, она совсем такая же, как он.