Проходя мимо громоздкого памятника возле здания Малого театра, где плотно сидел в кресле драматург Островский, казавшийся очень одиноким, — мимо него сновали толпы театралов и праздношатающихся, — Амо тихо ему буркнул:
— Ваши поклонники часто забывают, как вы любили театр Сервантеса. Вам бы стоило сейчас оставить свое кресло и отправиться со мною на спектакль Жана-Луи Барро, вы ж не обязаны сторожить подъезд уважаемого Малого театра.
Вечер выстраивался причудливо при всей кажущейся простоте его.
Гастролеры не побоялись все первое отделение читать стихи, а ведь для них наверняка не было секретом — большинство-то зрителей французского языка не знают. И Амо не знал.
Но актеры разместились на сцене, как на посиделках, непринужденно, в своих собственных, обыкновенных, ну только хорошо сшитых, удобных костюмах.
По одному, по двое, а то и втроем подходили ближе к авансцене и читали стихи любимых своих поэтов — от Ронсара до современного Превера, того самого, что сладил сценарий «Детей райка».
И тут вышло трио и исполнило вроде малую пьесу для нескольких голосов. Понятной сразу стала сушь боли в этой пьесе и название пересыльного лагеря — Компьен. А кто-то сзади Амо сказал: автор, поэт Робер Деснос, участник Сопротивления, прошел крестный путь через концлагеря и, не изменив призванию, сгиб…
Само звучание, горестно-сдержанное, и ритм захватили Амо. Потом нашел он перевод, много позже. По-русски прочел. Но тогда, еще на французском, стихи прошибли, как будто он сам и увидел удаляющуюся спину друга, которого гнали на смерть.
О Компьен!
Твоя почва тучна, но бесплодна,
Земля твоя — мел и кремень,
И на плоти твоей
Мы следы наших ног оставляем,
Чтобы влага,
Однажды пролившись весенним дождем,
Отдыхала в них, словно усталая птица.
И пусть отразится в ней небо,
Компьенское небо,
В котором твой образ хранится.
Воспоминаньями отягощенный,
Тверже холодного кремня,
Податливей мела под сталью ножа…
К Амо пробивались слова буквальным своим звучанием, будто звуки те простукивались к нему прямо из Компьена от того — Робера — к нему — Амо. Есть же такие позывные у одного артиста и воспринимающая мембрана у другого.
Но вся тоска того — кольцом на горле здесь, у этого, что вжался в кресло. И прорыв воображения того, кого схватили, через ритм и слово были ощутимы для Амо как явь, как прикосновение к его собственному слуху, к судьбе Гибарова.
И с Десносом уже выходил он на площадь, знакомую с детства. Выходил, встревоженный его судьбой. Потом расспрашивал про стихи его. И уже позднее знал наизусть то, что от артистов Барро услыхал впервые на родном языке Десноса, читал порой себе самому, когда в одиночестве бродил по ночным бульварам после выступления в цирке.
В Париже близ Бур-ля-Рен
Я оставил любимых своих.
Пусть им слышится пенье сирен.
Сплю спокойно я. Сон мой тих.
И я розы срываю в л’Э,
Чтоб отдать вам когда-нибудь их,
Грузом памяти смятых слегка…
Расцветают они на земле,
На которой жизнь коротка,
Жизнь, сверкающая, словно кремень,
И светящаяся, как мел.
А тогда, не зная французского, слышал ритм, музыку стиха. Жесткие ритмические пульсации хора и солирующий голос, что выводил иной, более мелодический рисунок. Суши противостояла влага, воздух цветной от трав.
Гибаров же оказался в лагере, хотя сидел в старом кресле Малого театра. В него била опять жесткая струя звуков.
А во втором отделении была представлена пантомима «Лунная одежда».
Жан-Луи Барро доверял зрителям: первое отделение шло как откровение слова, второе — безмолвного жеста, движения.
А сюжет пантомимы казался вовсе незамысловатым.
Ярмарка. Среди суеты ее обжился немолодой Пьеро. Сразу напоминал он и Батиста, и лицедея старинного японского театра — ситэ.
Пьеро двигался по сцене, плетя свой сказочный рисунок, — теперь шло представление на самой ярмарке. С ним вместе лицедействовала его дочь — юная Коломбина. Это была старая погудка на новый лад, по-своему захватывающая. Старозаветное и приманчивое звучало в их мимических сценках.
И вдруг по авансцене с грохотом, взрывая тишину, промчались мотоциклисты. В театре по-гангстерски рычали настоящие мотоциклы, и крепкие парни в шлемах оседлали их.
Они ворвались на ярмарку, схватили Пьеро, хрупкого и бескорыстного, отобрали его гроши и жизнь, мгновенно придушили ярмарочного артиста и уже хотели схватить Коломбину, но тут один из них же прикрыл ее своим телом. И сразу началась моторизованная охота за ним.
В полной тьме, прожигая черноту ночи своими фарами, не слезая с мотоциклов, гонялись за отступником моторизованные убийцы. На нем перекрещивали свои огни, как будто распинали. Наезжали на него. И тут внезапно высветилось одеяние того, кто противостоял им, — он оказался в одежде Пьеро, в его белом балахоне и черной шапочке. Только Второй Пьеро, совсем молодой, полюбив Коломбину и восстав на убийц, пал в схватке.
Для Амо и во втором действии прозвучала та же тема, что и в стихах Робера Десноса «Земля Компьена», и возникло чувство причастности к случившемуся.
…Про все это Гибаров и рассказал своим друзьям. И, как было это раньше, на Тверском бульваре, в тот вечер он отлучился и спустя полчаса, отдохнув в кабинете Андрея, вернулся в гостиную.
— А теперь, если вы не против, я расскажу вам о двух встречах, о которых в последнее время я думаю особенно много. Они связаны с тем, о чем я только что говорил вам.
16
— Во время своих гастролей в Праге в свободный от выступления день поехал я с Ярославой в Терезин, туда, где в Малой певности — Малой крепости — погиб ее отец, участник Сопротивления. Мне казалось, я хорошо знал большеглазого, задумчивого художника Франтишека, завещавшего свой дар дочери, — его автопортрет обитал в ее мастерской на Дейвицах, в Праге…
Я медленно шел по залам для меня самого достоверного из музеев, где преступления воспринимаются только что совершившимися. Там никто не разворачивал панораму ужасов. Нет. Но настойчиво приказы гитлеровцев, оккупировавших Чехословакию, возвращали черную явь тех дней. Хотя и в них возникала своя радуга — те приказы печатались на лимонной, малиновой, синей бумаге: запреты зажигать лампу, электрическую, кому? Еврею. Покупать хлеб — кому? Еврею. Пользоваться трамваем запретно этим изгоям и появляться в центре, в общественных местах, и еще, и еще.
А в другом зале на стенах оказались рисунки убитых нацистами детей, единственный знак их присутствия, последний, нарисованные правой рукой, изредка левой. Семья за столом, радуга, собственная фигурка с крылышками, летящая по небу.
У дверей я поднял глаза на человека с исхудалым, вытянутым лицом, в очках. Высокий, думающий лоб. Он глядел на меня, но взгляд был обращен как бы в глубь себя — он был одним из так и не вырвавшихся из Терезина. Но я уже ошарашенно смотрел на имя, выведенное под скульптурой: «Робер Деснос»…
Вся штука была в том, что тут я никак не ожидал его застать, хотя уже кое-что о нем узнал и стихи его уже были у меня на слуху с тех пор, как меня с ним свел Барро.