Припоминалось: такое написано, пропето про женскую долю, а он на себя натягивает?! Но отчего же не укрыться ему, не притопить свою боль в том потоке, что прокатывался не раз еще над его детской головой?
Разве и тогда он не чуял, как певавшие внутренне слезами обливались, а наружу выводили плавное, но и неожиданное течение песни.
Как только не обращалась песня к ближним, как стремилась завязать вокруг тонущего спасительный поясок сочувствия. Как исповедь-стенание стремилась к отзыву, к диалогу, рассчитывала на него в своих зазывах.
Вот отчего, верно, никогда он не обращался к стихоплетству юношескому, когда большинство мальчишек и девчонок пытались рифмовать свои первые чувства. Когда-то его зачитывали, забрасывали друзья-приятели своими самоделками. Да и матросы грешили.
Ему-то надобности в таком выхлесте не было. Так он приручен сызмальства оказался Настёнкой к уже высказанному, запавшему в него. И, как видно, в нем не переставало плескаться не одно такое озерко песенное.
Насущное у каждого свое. Сейчас он может, как никогда до того не чувствовал, ощутил: если есть за что ухватиться, удержаться, так это те лады-перелады, переходы, закоулки разнопесенные, приговоры, уговоры, притчи, прямизна и околичности, издавна откристаллизовавшиеся по всем затененным уголкам его души. Рос, а она, душа, вроде б просторнее разворачивалась, и они, переплески давние, обретали глубины свои…
Такое вот свое, магическое действие доносило до него на его, Славки, родимой стороне отлитое, пусть даже и в причитании.
У каждого, верно, есть своя тайна, свой разговор о самом затаенном, с собою же с глазу на глаз! Жив человек имеет и что стребовать с себя, от чего удержать, на что подвигнуть, в чем самому себе открыться.
Боль всегда и вина, и желание отпущения ее, и выяснение сразу всего скопом: чем ты, грешный, дышал, чем жить будешь.
Тут арифметикой, полуискренностью не спасешься, если только ты не ханжа, не полуумок…
Кому б так целительно поддалась на исповедь его боль-тоска, как не тому голосу с родной стороны, что запал в него с самого малолетства?!
В дальнем портовом стойбище, в Выдринске, оказалось, на защиту Славы поднялось из озерно-морской глубины его Севера уже невесть сколько лет не припоминавшееся…
Чего стыдятся люди пожалеть того, кому мучительно? Обронить ради него слово сочувствия, но такое, какое достать можно только из самой глубины существа своего. Разве не целительно настоящее сопереживание?
Все нынче толкуют о биотоках, о силе, какую можно передать от одного к другому.
А разве не теплые ладони у неслучайного, у полновесного слова? Разве нет в нем своего кровотока?! Целительная сила сама исторгалась из каких-то неведомых укрытий, неожиданная.
Всепонимающее песенное слово возникало, как лекарственные травы, что росли под ногами и его, мальца, но которые найти мгновенно могла только та же Настёнка и ее подруги. Там, где он случайно приминал незначащую, невидную травку, там Настёнкин глаз отыскивал тихую и важную траву-целительницу.
Но опять в ночную пору надвигалось на него тяжкое недоумение: ведь сроднились же.
Иной раз взапуски фантазировали, друг другу предсказывали.
Бывало ж и легко, и радостно Нинке с ним.
Разве к ней, как и к нему, Славке, не возвращалось детство, когда наперегонки плыли по Москве-реке, ныряли, по-китовьи пускали фонтанчики близ звенигородского сельца Лунина? Она плела венки из полевых цветов и пускала их по воде с загадом.
А как смеялась она и кружила его, померив обновы, привезенные из рейса, благодарно гладила по голове обеими руками — девчонка девчонкой.
Куда ж запропастилось ее чистосердечие, ведь было ж оно! Но после короткой тяжелой драмы припоминалось и иное, вязкое. Не хотелось в то всматриваться, но что было, то было.
«Рей, дорогой! Вы пишете о возможных поворотах к лучшему в моей истории.
Никаких исключений, при чем тут индивидуальный подход?! Все, как в банно-прачечном тресте, унифицировано. Те же персонажи, которые всего годик-полтора назад твердили: «Какое же ценное сочетание у Ветлина штурманского мастерства с мореходной биографией, с умением таким и сяким», — теперь скучно так глядят и хоть и исподволь, но свою власть над моей ныне случайной судьбой кажут.
Нет, Рей, не беспокойтесь, в дешевую бодрость я не ряжусь, но и на их мелкое дно не опускаюсь, все вижу чище, будто и отстраненно. Сегодня еще капитан — добро! Иду в рейс к берегам Австралии — благо! Но выйти в дублеры-капитаны смешновато было б, если бы перед тем не угрожал мне более серьезный обрыв моей жизни в море.
Каких одежек и одежонок мне не понашивали! Каков гардероб, Рей! Ну, такое и Вам после всех перипетий с Эриком Слупским не в новинку.
Я долго не отделял себя от нашего научного флота и теперь особенно чувствую одиночество. У меня появились тогда новые взаимоотношения с океаном. При всех капитанских пристрастиях я ощущал дыхание подводных гигантов, рост, пульсацию живой материи. Там полный захват всеми интересными практическими делами, хлопотами. И себя-то видел лишь в соразмерности с таким необходимым напряжением.
Каждый научный рейс, пожалуй, имел свой нерв, требовал и порой неожиданных решений, расширял горизонты…
Сперва, грешен я, надеялся: кто-то в экспедиционном управлении одумается, отменят перестраховочный приказ о моем увольнении.
Но все кругом твердили: «Повезло, дружище! По собственному желанию ушел, а то б навесили… Быстро забываешь, как находился под строжайшим следствием».
Да и кому одумываться? Так оно спокойнее. Велика ли важность в одной единичке, да еще вдруг оказавшейся ославленной.
Вот и откатил год.
Ах, равнодушным и год глухая переборка, и во-он как далеко уже отнесло меня от их ведомства. Они ж сами, мои вершители, давненько вышли из нашей среды в кабинетных дел мастера. У них и мерила совсем уж иные.
Чудно сложилось многое в нашей так называемой повседневности. Лучшие ребята моей юности искренне считали: ни при какой погоде, ни за какие коврижки себя не следует подчеркивать. Совершая серьезные усилия, о том ни в коем разе не звонить.
Конечно, и тогда всякое наблюдалось: пожиже молодцы так и выкаблучивались, ну хорошо — перед девицами, но хуже — перед нами ж самими, всяко-разно проявлялось такое. Все ж сильная закваска сказалась в войну, — противно употреблять затасканное, пусть и до некоторой степени преданное определение — скромность, но вот уж естественность, сдержанность, несомненно, отмечали многих. А это зачастую определяло характер действий нередко удивительных. Не мне о том говорить Вам, Рей…
Такое свойство я чаще наблюдаю теперь у северян, у сосредоточенных моряков, научников, однако наступает изо всех углов и иное, что так остро шибануло сразу же, едва появилась на борту та самая печальной известности троица. Они не редкость, только примитивный вариант вполне распространенной хвори.
Время откатило, та история почти всеми быстро позабылась, но, Рей, она же меня выбила за пределы, не побоюсь так определить, моей насущной, если хотите, творческой жизни капитана. Переход с научного экспедиционного судна вновь на сухогрузы — на них ходил я двадцать лет назад — не возвращение вспять. Я и сегодня собран, когда иду в рейс, мне интересен каждый паренек-матрос, я стараюсь получить, вытянуть все возможное из своих штурманов, чтобы расширить их профессиональный, да и духовный кругозор, но я-то сам на львиную долю душевных емкостей в простое. У меня уже нет надежды пойти с Вами в экспедицию или со Шлыковым, с Беляевым…
А пока я, подменный капитан, хожу порой по тем же океанским дорогам, какие вместе с вами пересекали. У меня не могут не рождаться все новые вопросы к вам, к глубинам, которые до прихода в научный флот будто хранили предо мною молчание. Теперь же я жадно ловлю сведения, — а как скупо они доходят, — над чем и где, кто из вас бьется.
Всякое новое доказательство вашей гипотезы меня бы затронуло до глубины души, ежели к тому ж у меня б накапливалась уверенность, что своим терпением, сноровкой, точностью наш экипаж приблизил хоть на йоту Вас к истине, пусть и временной, как справедливо Шлыков и Вы учили меня. Все Ваше было как в коня корм.
Пытливость, упорство, диапазон интересов, сама материя, в какую Вы погружались всеми потрохами, раздвигала и передо мною скальные завесы. Как залезал я по уши во время пауз в Ваши книги, журналы.
И мы спорили с Вами по ночам, переводя какую-нибудь замысловатую работу Ваших английских, американских коллег.
Парадоксально распорядились моей судьбой, все усилия, устремления последних полутора десятков лет стерли, как мелком нанесенное на простую доску. Забавно, раньше, совсем же недавно, величали при случае и телевизионщики, и радиорепортеры, не говоря уже о «кадрах», за многосторонний опыт, от моего юношеского в конвоях до моего штурманского в разных флотах, за возраст не в возраст, — и форма, мол, спортивная, и по-юношески быстрый, и по рангу моложавый. Нынче песни сменились в обратном порядке — дают понять, мол, я подменный капитан, потому что возраст!
Не первой молодости, но еще весьма интересная управительница небольшой, хотя и весомой, канцелярии, в дни прошлогодних мытарств справедливо заметила, выдавая осточертевшие мне выписки, копии распоряжений и приказов касательно меня.
— Теперь, голубчик, — в тот момент она напрочь лишила меня имени-отчества, — вы привыкайте! Привычка «взамену нам дана», вы из штучного капитана превратились в сменного, и то, слава нашему справедливому правосудию. И уж не журитесь, среда изменится, мерила, сама шкала ценностей!
Ей не откажешь в трезвости, некотором психологическом опыте, как они выражаются, «по части» выдвижения и задвижения, в бесстыдстве тож! Но приободрили и в столице:
«Вы, говорят, хорошо пишете, самое время браться за мемуары, со сколькими выдающимися учеными вы бок о бок работали, как слыхала, пользовались их доверием».
Такое напутствие высказала мне особа более серьезная, та, что в отделении Академии наук вручала ответ своего начальства на мое письмо. Она хотела хоть как-то, но смягчить мой переход в мир теней из научного флота. Казалось бы, она и отстоит дальше от жизни капитанской, но интеллигентность подсказала ей, какие кранцы следовало бы мне укрепить по бортам моей личности, попавшей в переделку.
Шкала ценностей, табель о рангах. Меж тем меня держит на плаву общение с Вами, пишет, хоть раз в три недели, Слава Большаков, обдумывает свои корабельные проекты и хочет нашей встречи, чтобы их и моим глазом выверить. «Я уж впредь не обойдусь без советов ваших и коррективов», — настаивает он. А я пристально продолжаю следить за всей англоязычной литературой по кораблестроению надводному и подводному, ищу во всех портах, куда заходим, все, что может оказаться ему надобным.
Он-то не в искусственном контакте со мной. Ему ж наплевать даже на то, что вдруг оборвалась моя практика в научном флоте. Помнит, как я, вопреки надутым щекам и суженным глазам иных первых помощников типа Люшина, старался ознакомиться, рассмотреть устройства, конструкции самых разных океанологических судов, с какими нас сводила судьба у дальних и ближних берегов или в открытом океане. А обычно, видя такой интерес, ученые и мореходы японские, французские или американские, с удовольствием показывали мне всю начинку — механизмы и лаборатории. Это ж обыкновенное, рабочее, что ли, свойство, и мое, и капитана Грига. Не случайно ж он работал много и интересно с теми, кто воспитал и Большакова, — с Урванцевым, Мариновой, академиком Шлыковым.
Еще привожу я в некоторый порядок бумаги отца, весь его архив не скоро одолею, да и в Москву могу попадать лишь раз в году. Но надеюсь с помощью его молодых доброжелателей-историков кое-что опубликовать. А многое наверняка пригодится исследователям, готовить надобно для сдачи в музей.
Ведь страшно сознавать, подрублена отцова жизнь оказалась той же историей в Индийском океане, да не ею просто, а тем состряпанным обвинением меня в семи смертных грехах.
Главную б угрозу я скрыл от отца, но, как ни дико, нашлись радетели, звонили и ему все живописали, поясняли, кого он породил. Я не хотел вам раньше о том говорить. Знаю, всего раза три и повидав моего отца, Вы прониклись к нему самым непосредственным сочувствием. Вас трогала одержимость его морскими изысканиями Петровской поры. Когда ж узнали, что наши старики встречались, помню, как глубоко это затронуло Вас.
Нет, Рей, есть обязательства у меня серьезные и дела, заслуживающие внимания. Только невозможно самому себе стать вроде б дублером, и такое в самый разгар жизни, мастерства, что ли.
Но хватит обо мне!
Я смеялся, читая те странички Вашего письма, где Вы описываете, как во время грустно-счастливой встречи со своими однополчанами — летчиками и технарями — получили неожиданный подарок: фотографию 1945 года, сделанную кем-то в Замостье, в Польше, во время концерта, — вы играли в самодеятельном оркестре на флейте!
…«Флейта, флейта, я брал тебя в руки…»
Какие ж вызвала она забавные воспоминания у Ваших приятелей. Оказывается, многое забылось и Вами. И подумать только, теперь-то и всплыли расчудесные подробности: горе-флейтист терзал трофейную красавицу флейту, а Ваше звено преданно охраняло репетирующего от зоркого уха капельмейстера, опасаясь, чтоб Ваши промахи не помешали осуществиться вот уж поистине золотой мечте — она-то была безгрешна. Война завершилась, пора было возвращаться к прерванному. А для того Вы и собирались заворожить всех и вся и перелететь на флейте в Москву! Каков!!!
Но фотография вернула мальчишескую Вашу же, как написали мне, наивнейшую физиономию.
«Глядя на приникшего губами к флейте паренька, в гимнастерке, с судорожно прижатыми к ее клапанам пальцами, ни один физиономист и мудрец-психолог не догадался бы, что этот вот неумеха с растопыренными ногами уже к тому часу, дню, месяцу свое отлетал, дымился над Гданьском, чуть было не превратился в факел на аэродроме только-только освобожденного Эльбинга-Эльблонга, потерял близких друзей, и все-таки сшибся в воздухе с противником над Берлином.
Нет, парень с фотографии сидит в старательно напряженной позе. Перед всеми как бы обнажилась суть недоучки студента и рабочего океанологической экспедиции. Флейта отбросила его к довоенной наивной поре».
Вы писали мне: «Как хотелось, дорогой мой Василий Михайлович, стать «доучкой» и ученым, самостоятельно идущим к тому же северному Баренцеву морю. А для того, только для того так старательно и нелепо изображал я игру на благородной, ни в чем не повинной флейте».
Теперь я выписал отрывочек из Вашей же, на мой взгляд, распрекрасной исповеди, так как уверен — черновика письма ко мне у Вас-то и нет. А мне хочется, чтобы и спустя годы Вы б вдруг наткнулись на собственные признания.
Винюсь, я пристрастен к причудам, не случайно люблю пути, названные неисповедимыми, и как порой забавны метаморфозы, которые претерпевают наивные палочки-выручалочки нашего раннего детства…
У кого завелась в жизни путеводная нить, а у Вас, Рей, пожалуй, путеводная флейта. Она-то оказалась, такая хрупкая, изящная, настоящим якорем спасения, когда Вы уже после войны должны были вырваться из гарнизонной жизни — на родину, в университет, к работе в экспедициях. Мне, кстати, не Вы, Урванцев живописал, как Вы вгрызлись в самодеятельном оркестре вашей летной части во флейту.
Он сочинил мне чуть ли не сонет о ее собственной, от Вас не зависящей красоте, — трофейная штучка, я кое-что мог вообразить! И как Вы бездарно играли, — не люблю голубых героев, — но ринулись на конкурс в Москву и смогли все же пробиться к своим каменным, донным, океаническим занятиям. На конкурсе-то Вас задробили, а вот в Океаническом институте в Вас вцепились мертвой хваткой.
Сейчас, когда я не могу разделять Ваши сомнения и поиски, хоть как-то конкретно способствовать им, я имею время и желание перебирать все, что существенным оказалось для моих друзей. Так я открыл сквозное действие флейты в Вашей жизни.
И припомнился мне умопомрачительный Ваш диалог со Слупским о Гильденстерне и Розенкранце, развернувшийся тоже вокруг флейты. Я не так уж бескорыстен, о нет, пусть даже и относился к самоустранению Слупского в моей переломной, горестнейшей истории как непротивленец, все же интерес к его негативной роли во мне не совсем померк. Ведь только однозначные типажи не вызывают желания вновь и вновь разбираться в их действиях и подоплеках.
Но Слупский сложносочиненная порода, со своими прожилками, прослойками, и он далеко не безопасен для одаренных своих младших коллег, так как коварен. Ваша попытка выяснять с ним отношения еще несколько лет назад умилительна и наивна, но и жгуче интересна, она не случайно завязалась вкруг шекспировской флейты, а тут уж символ. Я приучен расшифровывать символы, и, думаю, они способны обогатить жизнь.
Таковы, в частности, уроки Меланезии и Полинезии, — я ими очень дорожу. Они сделали мою жизнь объемнее.
Я рад предаться возвращению картин, таких же всамделишных, как хождение мое сегодня утром за молоком в молочную, с репликами соседок по очереди, малым и большим монологом продавщицы кефира и творога, с недовольной кассиршей, зашибающей по маленькой отнюдь не молочные напитки.
Но кому-то та дальняя жизнь, да и соприкосновение с ней, экзотика, мне, — наоборот, уже неотъемлемое от меня хождение за былями о человеке, давно поселившемся совсем рядом, — Миклухо-Маклае.
Вернемся к флейте! Вы, может, помните, я был на площади папуасской деревни, хотя и не в те праздники, которые доступны там лишь посвященным. Однако издали и я кое-что услыхал, да и наши неутомимые ученые мужи-этнографы щедро делились со мной всем узнанным и записанным на пленку.
Итак, вспоминается мне тайная церемония. Из леса доносятся звуки, не птичьи голоса — вой гуделок, стоны бамбуковых флейт. Дети и женщины прячутся в хижинах, им не велено даже и вслушиваться во все эти звуки, ведь их якобы издают чудовищные птицы. Женщины накалывают на стрелы кусочки мяса и протягивают их через дверь тем самым существам, на какие и взглянуть грех!
Папуасы сами изготовили свои инструменты, но хранят их в особых домах. И только в праздник достают и играют на них. Тут флейта, оказывается, обладает жизненной силой предка, чудовища, героя. Флейта может повлиять, — чур, не смейтесь, условие: вы все воспринимаете так же серьезно, как мои папуасы, — на рост свиней и овощей. Флейты-птицы! Старики — вожди, колдуны знают предания о гуделках и наших с вами флейтах! Мужчины становятся отцами флейт. Итак — они голоса предков, те, что в низком тоне, — мужчины, выше тоном — женщины, пискливые — дети. У каждой имя, как у великих предков, — они же живые голоса их!
Я вам, кажется, показывал «портреты» гуделок? Деревянные пластинки смахивают на ножи, раскрашены в две краски, отполированы, орнаментированы. Но и вожди, играя на них, трепещут — при вращении пластинка, привязанная к длинному шнуру, с воем разрезает воздух; каждый верит, сбудется, сбудется главное. Прогудят огород — хорошо произрастать станет ямс, в лесу погудеть, перед охотой, дичь побежит навстречу охотнику, в засуху — падут дожди.
Вот бы вам в руки дать схюмбин — бамбуковую флейту. В деревне Бонгу, где меня уподобили бонгуанцы моему герою Миклухе, попав в предки на полчаса, я смог приобщиться к «производящим таинства». Она легкая, ее держат не так, как мы свою флейту, горизонтально, а вертикально, перебегая пальцами по отверстиям и дуя в нее. Другим своим концом она смотрит в землю.
Подозреваю, на ней вы бы научились играть быстрее и ярче, чем на изысканной европейской сестре ее.
Может, когда мы станем седыми как лунь и мудрыми, как старейшины Бонгу, нам стоит организовать оркестр и сыграть своим европейским землякам импровизации на темы маленьких далеких атоллов.
Впрочем, бонгуанец будет вправе адресовать нам вопрос-упрек, вопрос-разоблачение, усомнившись, так ли уж легко даже на его флейте будет играть. Они ж в предмете, одушевляя его, подозревают врожденное чувство собственного достоинства, и разве нет в том правоты?
Созданные руками, исполненными чувства ритма, и флейты их дышат в такт прибою вкруг маленьких атоллов. Впрочем, набрали свою силу и голоса леса, и птичьи, и флейта их не чурается. Вы-то, надеюсь, не думаете, будто я приукрашиваю их.
В те дни Вы обследовали остров вместе со своими подопечными геологами. И так узнавал и я, что открывалось там, в глубине. Я ж увидел возле деревни лишь реку Собол, а Вы проследили, как в шести — восьми километрах от берега холмы сменяются горными хребтами, идущими в глубь острова, помнится, говорили, они достигают высоты трех тысяч пятисот метров.
Как всегда, Вы не забывали и о пристрастии Наташи, собирали гербарий, делали слайды-портреты саговых пальм, папоротников. У меня сохранились ваши фотографии кустарника сцеволы, которому наплевать на все ветра и соленые брызги морской воды, и серебристой турнефорции с опушенными листьями.
Вы отлично портретировали панданусы, они ж выходят к воде, как животные на водопой, со своими многочисленными корнями-подпорками и длинными жесткими листьями. Да, у нас как бы состоялось обручение с тем краем».