Ночью не спалось, в четыре утра судно вошло в Зондский пролив. «Море стало ровное, как доска», — заметил капитан.
Зыбь из океана гасило, мелководье пролива. Утро выдалось сквозной голубизны и солнечности, а море казалось темным после прозрачных вод океана, чуть и ошарашивало. Андрей на рассвете поднялся на верхнюю палубу и осматривался. Куда б ни попадал, все хотелось понять, где именно сейчас очутился, хотя все то же небо простиралось над ним и тот же океан держал на своей китовой спине малое судно. Слева, в дымке, графически прочеркивались силуэты гор Суматры, а справа темные склоны Явы — джунгли скрывались будто за сумеречной растушевкой. На палубе перебрасывались шутками. Мимо «Каржавина» прошла шхуна с яркими цветными парусами — красными и зелеными.
— Национальные цвета Индонезии, — громче всех выплеснулся вверх голос Градовой.
— А отвыкли мы в океане от такого перемигивания с землей, с джунглями, — вторил ей сверхконтактный Геннадий.
Андрей прыгнул в бассейн, оставив шорты и майку на поручнях. Градова подхватила «трофеи», как выкрикнула она, размахивала ими, как флагом, покачивая бедрами и выгнувшись так, чтобы ее «легкие» груди обрисовывались под купальником.
— Последний заход на объект, — сострил Геннадий, плывший уже рядом с Андреем. — Вы не понимали упорно весь рейс, а это заметили все, — она как-то честолюбиво хотела с вами закрутить роман. Оттого так закусила удила, когда возникали вполне естественные прения сторон о каждодневных планах исследований. Погляжу я даже и не совсем со стороны, вам не позавидуешь!
И опять Андрей отмолчался.
Градова повернулась спиной к пловцам, бросила одежду Андрея на край бассейна и почти вприпрыжку направилась к группке моряков, игравших в волейбол.
— Геннадий, если вас интересует моя уважаемая коллега, то не выбирайте меня слушателем, ища сочувствия.
— Это я вам сочувствую, Андрей Дмитриевич, она даже пикантна, но я помню, как вы говорили: «агрессоры» вас всегда отталкивали и во всех сферах жизни.
— Они бывают убедительны только в океанской толще. Там их существование оправдано!
Потом Шерохов с капитаном прикинули: чтобы остеречься коварных задержек из-за шторма, — а вдруг нагрянет, — прийти в Сингапур на сутки раньше срока, то есть восемнадцатого марта.
— Знаете, рискну. Последую примеру вашего друга, капитана Ветлина, он среди нас всех — мастер высшего пилотажа. Пойду мелководным проливом между островами Банка и Белитунг, так оно покороче.
Сорока наметил путь из Сингапура до Токио под прикрытием островов, подробно толковал об этом, а Шерохов меж тем размышлял:
«Прошедшие через войну часто много моложе тех, кто по календарю помладше нас, но в чем-то мы старше старых. В моем прореженном войной возрасте уже пора думать, что своего я оставлю после себя. А задумана уймища работ. Когда осуществляешь свои мысли в действительности, и возникает то напряжение, в котором, пожалуй, и есть все очарование жизни и науки».
Вполуха слушая неугомонного Сороку, Андрей улыбался: он приготовил Гибарову подарок, правда, позаимствовал его от Ямамото. Не желая в открытую осуждать ученых, вопреки очевидному стоящих на своем, японский океанолог вспомнил старинную притчу. Наверняка она придется по вкусу Амо — и по сути, и потому, что в полусказке летали любимые им вороны.
Итак: шли по морскому берегу два приятеля, увидали — возле воды что-то чернеет. Один сказал: «Это старые колья торчат». Другой засмеялся: «Вздор, это вороны». И вспыхнул меж ними спор: «Колья!» — «Нет, вороны». — «Какие там вороны?! Ослеп ты, они стоят, не шелохнутся. Так я тебе докажу», — и запустил в них камень с размаху. Закричали вороны, закаркали, захлопали крыльями и поднялись испуганной стаей. «Ага, — вскричал правый, — видишь, полетели твои колья!» — «Ну и что из того? Пусть летают, а все равно колья!» И хотя стая уже кружила над обидчиком и загородила от него солнце, он бубнил свое: «Видишь, теперь над нами летает крепкий забор!»
В Сингапуре и Токио надеялся Андрей получить свежую почту, письма от Наташи, Гибарова и Ветлина, хотелось порадоваться новостям. Но уже в Сингапуре догнали его недобрые вести. Он узнал о беде, стрясшейся в рейсе у Ветлина, а в Токио получил большое письмо от своего друга, оно ошарашило Андрея.
«В наше-то время на письма, да еще обстоятельные, почти ни у кого и пороху не хватает. В суете, потоке дел опамятоваться некогда, где уж урвать час-другой на эпистолярное действо!» Такие суждения капитан Ветлин слыхивал не раз даже от людей, казалось бы, обязательных, думающих. Но он-то знал, как дорожат его письмами друзья, да и сам, едва брал в руки конверт, адресованный ему, узнавая почерк друга, предвкушал откровенный разговор, без которого обойтись крайне трудно. А если к тому же вдруг что-то пошло наперекосяк, нужда в откровенном обмене мыслями, пусть и на расстоянии, становилась насущной.
Василий Михайлович привык уходить в океан надолго. Знал, и на берегу скорее всего не успеет повидать давних друзей, потому в письмах к ним говорил как на духу. Так именно он и писал теперь Андрею Шерохову.
«Рей, не обессудьте, окликаю Вас, верно, в разгар поисков, охаживания подводного хребта, схваток с собою, может, и с коллегами. Наверняка Вы отвлеклись и от всего берегового. Но дурные вести и по океанам распространяются быстро. Возможно, случившееся на «Александре Иванове» доплеснулось и до Вашего Брокена. И хотя события накручивались с какой-то дикой и нелепой стремительностью, я не могу сейчас рвать постромки, пытаясь воспроизвести буквально все. Но могу, наконец, позволить себе наедине с Вами поговорить о сути происшедшего.
Вроде б недавно ходили мы вместе на Китовый, и я в меру понятливости вникал в Ваши гипотезы, а Вы будто и перешептывались с подводным гигантом. Редкое у Вас свойство, делаете партнерами и мореходов, приучаете каждого к стереоскопическому подводному зрению.
Теперь крепко меня прижало к стенке, и я невольно оборачиваюсь к тому, что хотя уже в прошлом, но и сейчас позволяет мне перевести дух. Рей, дорогой, ведь хорошее никуда не испаряется, оно как хлеб насущный, когда настигает нас удар.
Кривотолков в связи с моим ЧП не избежать, но раньше я вроде б не детонировал в рискованных обстоятельствах. Вы-то знаете, ими изобилуют долгие рейсы.
Пишу из потребности в доверии, испытывая его к Вам, Рей. Только Вам и могу признаться, кроме всего, что обрушилось на меня нежданно, именно кривотолки сделали меня подсудным. При любом исходе расследования маячит непоправимое: не суждено оставаться мне капитаном научного флота. И теперь владеет мной недоумение: какой же дикой порой бывает несоразмерность причин и следствий.
Вспомните, перед заходом на остров Святой Елены вспыхнул меж нами спор о личности Наполеона, поворотах его судьбы, ну, и о преломлении Бонапартовой истории в нашем веке. Тогда-то Вы справедливо заметили, уже говоря об ином:
«Если вглядеться в расстановку любых фигур, неожиданно выяснишь: самые будто и мизерные людишки при определенном повороте событий вдруг и ухватят ключевые позиции, опрокинут навзничь иного гиганта. И лишь недавно, — продолжали Вы, — набравшись опыта, уразумел я, в науке ль, в житейских ли ситуациях выдвигается на передний план иной раз то, что и числили вы в случайной мелочи. Во сколько ж глаз надо глядеть, как наперед проигрывать ходы, чтобы не оказаться в «пролове». А потом добавили: «Думается, в быту и построении личной карьеры, пожалуй, этими игорными, что ли, свойствами обладает в нашей среде лишь один человек».
Вы и не произнесли его имени вслух, но я догадался — Эрик Слупскйй.
И надо ж! Все нынче сошлось одно к одному. Доктор геолого-минералогических наук, он же член-корреспондент оказался начальником этой злосчастной экспедиции, где как раз малоприметное поначалу выдвинулось позже на первый план.
О Слупском сейчас речи нет, он-то пока выжидает, стараясь убраться в тенек. Лишь искоса посматривал на меня и палец о палец не ударил, хотя ему-то ясно, какие напраслины торосят вкруг капитана.
Впрочем, про себя-то он наверняка давно считал меня слугой непокорным, не всегда удобным в его экспедициях.
О, он великий демократ на ученых советах института, но на самом деле и на дух не приемлет даже относительной паритетности в рейсах меж ученым и капитаном. Но пока в случившемся он нейтрал — определение его позиции дал Слава Большаков, Вы хорошо его знаете. Он же, молодой архитектор-конструктор, ходил с нами и в этот рейс, для усовершенствования судна, а начинал когда-то у нас с матроса. Теперь стал он общественным защитником капитана Ветлина, вот как все повернулось…
Саму историю, что приключилась у островов Сеинг, Бенд, Рейвн, как Вы догадываетесь даже по обрывочным сведениям, дошедшим до Вас, предусмотреть не смог бы никто.
Принимая на борт «Александра Иванова» среди разноперой научной братии трех сотрудников местного Выдринского института, участников будущего происшествия, разве могли и подумать мы, какой нелепый пассаж они разыграют? И что этим в общем-то ничем не примечательным молодцам суждено пустить наперекос не только собственную жизнь, но и никакого отношения к ним не имевшую судьбу капитана.
Мог ли я думать на переходе, невольно примечая не больно завидное поведение тех троих, как неожиданно вырастут они в своем, пусть и мнимом, значении, а для меня все, что касается их, примет просто гомерические формы.
Но кое в чем я отличил их сразу.
Если они заглядывали в лабораторию, то лишь для того, чтоб втихаря, в отсутствие старших коллег из другого института, перекинуться в картишки.
В кают-компании, на палубе они держались обязательно вместе, в манерах сквозила, увы, не столь уж редкая самоуверенность. Порой они были подчеркнуто вульгарны. Семыкин прищелкивал пальцами, посвистывал, Веригин притопывал, нарочито громко смеясь, особенно если они хотели произвести впечатление на молодых участниц рейса.
Когда попадали в окружение ученых, многозначительно умолкали, обменивались красноречивыми взглядами: мол, нам есть что возразить, сказануть, но, дескать, мешают особые обстоятельства, не позволяющие точить языки.
Вы вправе заметить: мало ли у кого какая чешуя, наносные свойства. Потому-то и я не спешил придавать значение резкому тону, когда они заговаривали со мной и старпомом.
Едва ступив на палубу, заботились о паблисити, и когда местные корреспонденты и столичный спецкор, беседуя перед отходом судна то с тем, то с другим, и их опрашивали, особенно как областной фонд, они пели безмерную хвалу своему директору, в шуточку величая его боссом, — Вы слыхали, его имя Ховра, — и провозглашали: «Очень динамичный, сверходаренный, совершает переворот в…» Дальше следовали пирамиды из латинских наименований рачков.
Впрочем, говорят, Ховра не без дарований, особенно организационных. Как глаголила троица: «Умело направляет низы и запросто контачит с верхами!» О нем речь впереди, ибо он не только научил их прославлять свою «фирму», но разжигал амбицию, пробойность, привил вкус к паблисити — так обозначали они страсть к саморекламе.
Словеса: «Верняк, нет сомнения, материальчик подтвердит правоту шефа. Он-то идет в членкоры, мы тянем на кандидатов» — мелькали вкруг них, как красные надувные шары.
Даже среди суеты и судовой сутолоки перед выходом в рейс, какая всегда вскипает из-за прихода на судно разномастных научников и технарей, утряски отрядов из многих институтов, они трое обращали на себя внимание, несмотря на стереотипность, взбивая такую словесную пену.
Уже в первые дни на переходе я, как Вы знаете, не святоша и не ханжа, про себя слегка огорчался, у меня и без них, как вы догадываетесь, дел было по горло, а они требовали особого к ним внимания по разным мелочам. «Могли б разместить нас более комфортабельно, мы все же коренные здесь, а Выдринск-то теперь ваш порт приписки. Учтите, мы в областном центре, где наш институт в некотором роде мозговой трест».
Порой казалось — они играют не в очень симпатичные кубики, ну, не всерьез же было спорить с ними.
Даже начальнику экспедиции Слупскому, умеющему сразу создавать дистанции меж собою и участниками ее, они весьма раздраженно высказывали свои притязания: «Наш институт перспективнейший, а вы отвели нам считанные дни и часы на сбор биологических проб!»
Ну, Эрик Слупский быстрехонько отпарировал, не подозревая того, какими в некотором роде пророческими окажутся его слова: «В сущности, все мы располагаем только считанными днями и часами, советую уяснить такое положение как можно скорее». Пишу вроде б о зауряд сорняковых штуках, но неожиданно в океане они-то и расцветут страшноватым цветом зла. Мы привыкли уже к соотношениям океан — атмосфера, океан — космос, толкуем о колумбах, забывая как свои маленькие ставки, намереваясь кого-то и что-то обскакать, иные плоскодушные делают на океан. И входят они в соотношения немыслимые, собирая плевелы, они сеют беду!
Вернемся к троице. Начальником в этой маленькой группе оказался белесоватый, сутулый Юрченко, но тон задавал с вороной гривой, высокий, с заостренными чертами лица и вбуравливающимися, глубоко посаженными глазами, Семыкин, в некотором роде «недреманное око». Он развязно вмешивался в разговоры Юрченко со мною и начальником экспедиции, давал понять, дескать, какие-то полномочия именно ему предоставил сам шеф института Ховра.
И это припомнилось позднее, а сперва казалось полукомичным — впервые трое, в сущности, вполне взрослых мужиков, сотрудники института, идут в экспедицию, а сами отвлекаются на сущую ерунду, притом готовясь выполнять наипростейшую программу по сбору животных, населяющих мелководье юго-западных районов Тихого океана.
Но тогда невольно я обратил внимание на руки Семыкина: очень длинные, они как бы неожиданно обрубались широкой пятерней с коротковатыми толстыми пальцами, вроде б и принадлежали кисти эти другому, коренастому, укороченному существу.
Семыкин, как сразу я уловил в повышенной его громкости и самоподчеркивании, считал себя при всей рабской преданности «боссу» обойденным.
Его раздражало в Юрченко, несмотря на публичную демонстрацию их содружества, пожалуй, отсутствие властности, ее-то в самом Семыкине было хоть отбавляй, вызывало зависть и свежевыпеченное кандидатство того.
Как-то в салоне, за обедом, Семыкин громогласно, хватив на чьем-то дне рождения лишку, провозгласил: «Начальник нашего отрядца и на воде держаться не умеет, а еще защитился за счет населения вод! Гляди-ко, подобрался даже к бокоплавающим!» Добродушия не получалось, иронии дружественной ни на йоту.
Но и Юрченко не остался в долгу, обрубил: «Завистнику глаз вон! А плавать не только не умею, но и не стремлюсь. Пускай уж за меня лодки шастают по воде. Всякие там плавсредства». «Средства́», «ква́рталы», «бонбандировки», «константировал» и прочее уснащали их речь.
«Вот наш Семыкин лидировал в институтских соревнованиях, он и ныряльщик классный, то-то жена зовет его: «Моржонок мой!» — игриво закончил Юрченко свою короткую перепалку со строптивым подчиненным.
Впрочем, все разрозненные сведения, обрывки разговоров, впечатления, когда рейс начался, да и на переходе были как бы на периферии моих основных занятий и даже наблюдений. Где-то что-то процарапывалось, оставляя свой неприятный след.
Третий — Веригин Петр — ничем не привлекал к себе внимания, кроме тяжелого, выдающегося вперед подбородка, который он то и дело оглаживал, и стремления подчеркивать чужие промашки, даже у самых сторонних людей. Он, многозначительно поглядывая, тихо хмыкал и вытаскивал из, видимо, специально нашитого заднего кармана шорт толстый, уже замусоленный блокнот с маленьким шариковым карандашом, наносил, как удачно заметил Слава Большаков, свою клинопись.
У окружающих они не вызывали ни интереса, ни даже любопытства, скорее сожаление, а порой бывало и неловко за них.
Вся троица достигла серьезного возраста, вполне критического для научных свершений, — тридцати трех, тридцати пяти лет. Но время у них текло меж пальцев, и по вечерам, сманивая то одного, то другого из свободных от вахты членов экипажа, они дулись по мелкой деньге в карты. Делалось такое от меня втайне, но в том ЧП не было, а я не гувернантка.
На день седьмой, что ли, нашего перехода Юрченко слегка удивил меня неожиданной исповедью. Впервые он откололся от троицы, подошел ночью, я как раз выходил из штурманской рубки, спросил, — он слегка запинался, будто на ходу терял нужные слова, — отчего это я не курю. Ему казалось, мол, заправский капитан обязательно не расстается с трубкой, а вот некурящий и несквернословящий не внушает надежного доверия, вроде б хлипак.
Но я не успел подыскать на такой пассаж вежливого ответа, как он, дохнув на меня винным перегаром, пожаловался:
— Устал уж я от темповского темпа, «босс» задает его в институте, велит преподнести на блюде факты, какие и не предусмотришь в простейших опытах. А на рейс запланировал вовсе заведомо пусть и малых, но несколько открытий. «Привези-ка, Юрченко, формы, еще незнакомые науке, хватайте пробы, где предусмотрено планом, и, конечно, обязательно уж перевыполните число точек обследования». Вся закавыка в том, что «босс» подгоняет опытный материал к бойким теорийкам, он следит за всей англоязычной прессой и на свой манер синтезирует, ну, те самые, каптеории, как он выражается. И вскипает красивенький бумчик.
Озираясь, — видимо, даже ночью опасался аргусова ока своих сотоварищей, — он продолжал, понизив голос:
— Спрашивается, как же тут чего-то планировать? Да еще сверх текущей работки и в местах, где мы сроду и не бывали, ни один из сотрудников нашего института тоже, — экспедиционного опыта за нами ни малейшего не водится. Между нами будет сказано, не тянусь к такой беспокойной жизни, к чему? Хватит материалу и в отечественных прибрежных водах, наипростейшие водятся всюду в изобилии.
Нет, в ночной час, стоя рядом со мною на палубе, а мы так и застряли возле рубки, он впервые не напускал той таинственной пыльцы о их мнимой секретности, какую вокруг себя распылял Семыкин.
Я давно приметил, чем стереотипнее мышление, тем большее желание обедненных натур придавать себе мнимое значение любыми средствами и прибегать для того к самым неблаговидным пассам.
Мне уж пеняли на них ребята из экипажа, мол, троица за картами травит почем зря, играя в эдаких детективов от букашек и рачков. Я высмеивал сетующих.
Потому исповедальный голос Юрченко в ночную пору, вдруг прорезавшийся в нем, как первый невинный зуб у младенца, меня даже тронул.
А он продолжал:
— Согласитесь, наука все-таки требует не тенденциозного выбора удобною материальчика, а трезвого анализа при сборе его.
Я ответил Юрченко:
— По опыту моего общения с учеными, а ходил я в экспедиции уже раз четырнадцать, истина эта общеизвестна, в некотором роде трюизм, но обязательная.
В конце ночного откровения наконец, отворотясь от меня, признался, как соскучился он по своей молодой жене и малому сынишке, и спросил уже вовсе чистосердечно, не приметил ли я, как хороша собою его Сашуня…
Я извинился: в предотходной суете особо пристально ни на кого не взираешь, так много снующих мимо и растекающихся по каютам, но чуть покривил душой, добавив, — кажется, все же мне припоминается миловидная женщина с ребенком на руках, и вроде б направлялась она к каюте, предназначенной ему, Юрченко, и Семыкину.
Неожиданно он схватил мою руку и долго тряс ее на прощанье, что, впрочем, не помешало ему наутро едва кивнуть мне, плоско острословить за компанию с Семыкиным и Веригиным.
Откуда ж тогда могла прийти ко мне фантастическая догадка, как из мелких свойств, навыков или отсутствия таковых у сих персонажей позднее возгорятся драматические обстоятельства. И разовьются они в непоправимую беду для некоторых из них и для меня, человека, им совершенно стороннего, но действительно в судный час пришедшего им на помощь, чтоб за их же проступки судимому быть!
Рей, я терпеть не мог, — признаюсь Вам среди прочих моих слабостей и в этой, — сызмальства не переносил «Песнь о вещем Олеге». Отвратительным казалось, бессмысленным, как храбрый воин, уцелев в сражениях, выполняя свой сердечный долг, навестил останки коня-друга и именно в этот момент был коварно, слепо умерщвлен змеей, да еще притаившейся в черепе того самого коня. Простите, не я виной такого пересказа, а жестокая стихотворная притча, отчего-то вошедшая в школьные программы.
Но и тогда, когда я еще не отдавал себе полного отчета, откуда рождалось мое смятение, удивлялся, какой роковой силой распоряжается всего-навсего случай. Всего-то навсего, недоумевал я в своем ребячестве. Казалось, так легко было б избежать его: ну, конь конем, зачем-де навещать его кости? Вспоминай его про себя и живи, здравствуй, сокрушай врагов своих… Ан нет! А уж так ли случаен случай? — задумывался я много позже, но еще в пору юности.
Впрочем, у нас с Вами зеленой-то юности и вовсе не оказалось. А во время войны, да еще на Севере, в океане, случай порой принимал облик и суть поистине драконьи.
Пишу письмо Вам уже третью ночь. Сон меня теперь посещает часа на три, от силы — четыре, но я вынужден строчить бесконечные объяснения: за что должен быть в ответе, а в чем вины моей и искать грех. Но сей простейший тезис приходится раскручивать на десятки страниц.
Оказалось: самым разным, неожиданным инстанциям я, как солдат, обязан самопоясняться, предъявлять не личность свою, не биографию, не все капитанские мытарства, жизнеописание, нет. Теперь все прокручивается с момента появления Троицы, возведенной официальной молвой в святомучеников. Играет роль и то, на что они сами так самонадеянно упор делали, едва ступив на борт судна. Мол, они областные кадры, а судно ведь приписано к порту в первую голову местного подчинения.
Сперва дознания велись на борту судна с опросами всех членов экипажа, трудились и следственные, местные силы, и общественные комиссии, прилетали из Москвы эксперты. Потом меня задвинули в резерв. Взяли подписку о невыезде, хотя, кажется, в Москву выпустят на месяц-два для того, чтобы я сам убедился в решительных позициях моих, увы, уже бывших начальств — института и экспедиционного ведомства.
Но вернемся к давнему течению экспедиционной жизни, к тому, как на самом деле она лепилась ко дню 3 августа…»