Только-только я, презрев опасность, наклонился было над зеркалом воды, у кромки фонтана она была спокойной, увидел отражение свое, чучельное, обросшую чуть ли не до глаз физиономию, — и вдруг эдакий окрик.
Ну, все! Финита ла комедиа. Ни за грош пропаду. Этот парень, так сильно изувеченный, наверняка разглядев мой, правда, и потерявший всякий определенный цвет, но все же пусть и бывший мундир бывшего мышиного цвета, ринется на меня. И ему еще поможет толпа таких же темпераментных обитателей далекого от моей родины города.
Но едва, ополоснув свое лицо, поднял голову, с трудом оторвавшись от воды, я, взглянув, увидал восхищенную улыбку на смуглом, заросшем лице своего мнимого противника. Я обомлел. Солдат прислонил один свой костыль к каменному низенькому парапету фонтана и, чуть запрокинув голову, хохотал, захлебываясь, а свободной рукой тянулся ко мне, и в ней я увидел бритву и обломок зеркальца.
Отсмеявшись, он закричал в восторге:
«Твое мыло — моя бритва!»
И еще что-то, всего я и не разобрал. Но понял: как и я, давно мечтал он побриться. Только не было у него вожделенного кусочка мыла. У меня же не оказалось бритвы. Мой конвоир Петр сменял свою на шматок сала еще в середине нашего долгого пути и мне отрезал от него кусочек, когда мы только добирались до Баку.
Я не сразу и нашелся. От волнения забыл даже выкрикнуть в ответ: «Да-да! Давай-давай!»
Конрад произнес эти слова так уморительно, что Андрей невольно рассмеялся.
— Я увидел, как по его физиономии будто пробежали тени, проступило недоумение. Кажется, он заподозрил меня в том, что я ретируюсь. Но наоборот, опомнясь, яростно кричал я: «Да, да! Давай!» — и мой акцент в великой азербайджанской стороне даже не вселил никакого подозрения.
Кажется, никто на нас и не обратил особого внимания. Все кругом перекрикивались, энергично жестикулировали, ни одной душе не могло прийти на ум, чем могла быть чревата встреча, да и вся сцена, которая разыгрывалась перед ними.
А инвалид поднял свой костыль вверх, потрясал им, упирая другой в край фонтана. Он был чистосердечен, и я ринулся к нему, скуластому солдату с раскосыми глазами. Он продолжал, когда я подошел к нему, неотрывно смотреть, как зачарованный, на кусочек мыла в моих руках, на эдакое сокровище военных времен.
И тут он, опираясь на костыли, заковылял навстречу мне и повторял:
«У тебя есть мыло, у меня бритва! Давай побреем друг друга!»
К счастью, свое наверняка тоже своеобразное произношение русских слов он подкреплял энергичными жестами. Подойдя вплотную, он даже похлопал меня одобрительно по щеке, назвал отцом. Слово «отец» я тогда уже хорошо знал. Что думал он? Я не мог о том догадаться. Может, что так я оборвался, выходя из окружения, и напялил изношенный, перештопанный немецкий мундир?
Мы примостились на краю фонтана, мой новый приятель сперва лопотал, довольный, и не намереваясь слушать меня. Обмакивал кисточку в воду, забрав в свое распоряжение маленький брусочек мыла. Он яростно взбивал, смочив кисточку, пену, восхищенно смотрел на нее и блаженствовал. Немного насытившись собственным восторгом, он старательно вымыл с мылом руки, лицо, у меня нашлась чистенькая тряпочка и для него. Он очень медленно вытирал лицо, как будто священнодействовал. Потом мы по очереди опять и опять макали мыло в воду. И я наконец щедро намылил его щеки, крепкие скулы и горло, а он смеялся, показывал пальцем, то касаясь своего лица, то моего, что у него-то борода меньше моей. Волосы у него росли по-особому вокруг рта, на подбородке, образуя естественные бакенбарды, поднимались к ушам. Я точно понял — приятель мой из азиатов.
А он по законам военного времени, не задавал лишних вопросов и, верно, бормотал слова благодарности, так как я брил его аккуратно, даже неторопливо, и сам радовался, как бритва его хорошо правлена.
Потом я бесстрашно вверил ему не только свое лицо, но и собственное горло. Был даже шик в том, как каждый из нас хотел почувствовать особый комфорт, предоставляя временному приятелю сыграть роль заправского парикмахера мирного времени. Эдакая роскошь в военную пору.
А кругом все сновали люди, не обращая на нас ни малейшего внимания, они относились к уличной цирюльне, может, как в древности, когда наверняка в этих краях и брили, расположившись посреди улицы.
Мы долго трясли друг другу на прощанье руки, солдат-инвалид опять назвал меня отцом, хотя, побрив мою физиономию, произносил это прекрасное слово с сомнением в голосе. Но, уже окрестив при встрече, он, видимо, как-то не хотел отказываться от такого уважительного и приятного ему самому обращения.
11
Ну, а завершились мои странствия по России под Москвой, возле Красногорска. И по душе пришлись мне подмосковные перелески и разговоры птиц, они изъяснились в Вятской округе и в Подмосковье на том же языке, что и в моем родном краю, в Альтенберге. Но многие приметы тех мест «запали мне в душу», кажется, так у вас принято говорить?! А я не расставался со своей работой, я писал, несмотря на все превратности жизни пленного, исследование «Этология животных и учение Канта». Со мною странствовали непроливайка, школьная ручка, и добрые души из вольнонаемных приносили мне бумагу.
Уже миновало много месяцев после завершения войны, и меня вызвал к себе начальник лагеря. Он сказал: «Будем отправлять вас в Германию». «Я австриец», — уточнил я.
«Знаю», — ответил Балашов. Я помню его фамилию и имя — Сергей, потому что с ним меня связывает нечто в высшей степени для меня важное.
«Тут написал я исследование о поведении животных и философии мыслителя, жившего в первой половине прошлого века, — Канта. Я хотел бы, чтобы эта работа увидела свет и нашла своих читателей, ведь война позади. Не можете ли вы, проверив справедливость моих слов, отослать этот труд по моему адресу?»
Балашов помолчал. Потом заговорил.
Был он только чуть старше меня, и чувствовалось в нем нечто штатское, в самой манере говорить и вдруг даже призадуматься посреди фразы. Переводчик же все повторял по-немецки слово в слово, а потом также по-русски, когда отвечал я. Но я слыхал какие-то оттенки в интонации Балашова, смахивавшие на заинтересованность как бы личного толка. Некая уважительность даже почудилась мне в его голосе.
«Боюсь, — говорил Балашов, — в такие времена всеобщего кочевья вы можете и разминуться со своей рукописью. Вдруг кто и примет ее за личный дневник офицера вермахта, мало ли какие случайности еще приключатся с ней…»
Я удивился, он, почти как я, готов был отнестись к рукописи как к предмету одушевленному, вобравшему в себя годы моих усилий.
Балашов опять помолчал. И неожиданно спросил:
«Вы можете дать мне слово, что там нет ни фразы о политике?»
«Конечно. Даю».
«Я разрешаю вам забрать ее с собой. Так будет надежнее для вас. И, наверное, для науки».
Глядя на Шерохова своими ясными серыми глазами, Конрад тихо произнес:
— Так я поверил снова в доброту людей. И очень хотел все эти годы послать Сергею Балашову книгу, этот мой труд. Он же рисковал, и гораздо серьезнее, чем можно себе представить сейчас. Его доверие к чужаку, каким, несомненно, я оставался для него, меня, уже искушенного горьким опытом, тогда поразило.
Перед тем я ведь «варился в котле», — Конрад эти слова произнес по-русски, — весьма адовом, если говорить откровенно о моем окружении. Извращенные эмоции, коллективная ненависть национального толка, самое зловещее из явлений, мне известных. Унификация взглядов, какой до сих пор не знала история, обезличивание — таковы оказались трофеи тоталитаризма. Как-то один из немногих любознательных пленных офицеров попросил меня в так называемой своей среде прочесть лекцию о поведении животных. И вот я и рассказал тогда о том, что сам лично наблюдал среди волков.
Моя беседа у некоторых слушателей вызвала возмущение, мне бросали в лицо угрозы весьма недвусмысленного толка. Я говорил о том, чему действительно оказался свидетелем. Я наблюдал стаю лесных волков в Випснейде в разгар битвы. Враги сперва подставляют друг другу лишь зубы — так наименее уязвимы оба. Но в конце схватки молодой волк сдает, и, потерпев поражение, он подставляет врагу свою шею. Укус в нее смертелен, тут яремная вена. Клыки победителя блестят из-под злобно приподнятой губы, они в дюйме от напряженных мышц соперника. Он рычит, щелкает челюстями, даже проделывает такое движение, будто встряхивает жертву, но… отходит в сторону.