Так судил-рядил бывший третий механик, выпивоха и лентяй, списанный именно после того рейса на берег.
Одному припомнилось, другому, третьему. В питательном бульоне злой молвы множились факты, по-своему препарированные. «Что было, то было» — и пошла писать губерния.
В экспедиционном ведомстве тоже оказались подозрительные следы прошлого. Какие? Пожалуйста…
…Николай Туровский мерял шагами свой номер, да так быстро, словно спортивную разминку делал…
— Ты подумай, Ветлин три года назад не согласился с мнением референта экспедиционного ведомства. Теперь припомнили: он-де писал туда свои опровержения, а как-никак считается такое уже возней. «Возня» нехорошее определение, если якобы ею занимался капитан. Видишь ли, какая штуковина, надо соизмерять свои хотения, словеса, даже осведомленность, ну, так называемую эрудицию, с обстоятельствами и людьми. Надо соотносить их с расхожими мерилами, тогда не останутся зарубочки в чужой памяти. А то слабость людская сработает, фактики припаиваются один к другому, и, глядишь, приумножатся в значении.
Туровский с ожесточением покрутил перед собой, изображая веретено, указательными пальцами, потом всплеснул руками.
— Ну, а обиды? Ведь и справедливая требовательность капитана у нас, грешных, тоже оставляла царапины. То да сё, начинали придирчиво наблюдать за ним: отвечает ли он сам строгости, какую проявлял?! Нашлись доброхоты — им в привычку тасовать факты задним числом. Едва на Ветлина свалилось обвинение, и уже начали припоминать ему оплошности и оплошки, каких, может, и не было.
Поспешили и те, кому понадобилось оговорить возраст капитана, хоть он и в прекрасной спортивной, скажем, в профессиональной форме. Но, видите, пятьдесят лет плюс пять — чуть ли не предел возможностей в океане. Все средства хороши, когда подломилась хоть одна половица под ногой осуждаемого. Вот такие коврижки!
…И в тот же поздний час, когда Туровский со Славой тасовали малосимпатичную колоду писем-наветов, сам Василий Михайлович бродил в одиночестве по набережной, предаваясь не совсем обнадеживающим размышлениям…
Случайно повстречал он Гараськина, ушедшего на пенсию бывшего капитана торгового флота.
Тот, отступя на шажок, придирчиво оглядел Ветлина:
— Что ж, как всегда, подтянут и элегантен, видно это даже при тусклом, экономном свете наших фонарей-фонариков. Не в пример мне. Оплыл я, смахиваю на бочонок, хоть и крепенький еще. Но сумеречны, Василий Михайлович, ох сумеречны!
Одобряюще хлопнул Ветлина по плечу, рука у него оказалась тяжелой, недаром дали ему прозвище «Грузчик». Зачастил полушепотом:
— Да радуйтесь вы, неблагодарный. Гуляете на свободе. Мало ль, что вы чисты! Такое надо доказать. Во все времена обвиненному необходимо оправдываться, но для оправданий и жизни, да и загробья не хватит. Говорил я вам, бегите с научного флота, там ты друг от угла, и на какого еще начальничка напоретесь. Не мотайте головой, — Гараськин повысил голос, — береженого бог бережет. Да и материально что сравнивать! А вы все спешили к своим идеалам, видите ли, духовный полет. Наше-то дело, капитанское, в ином. Ну, покайтесь перед старым морским волком, облегчите душу. Так как все идет? Выкладывайте на бочку.
Ветлин отшучивался. Распрощался поспешно, казалось, столько трюизмов и сроду не слыхивал, сколько высыпали на него, словно конфетти, в эти нескончаемые месяцы. Чурался он и излишне «любознательных» — иные ведь все расспросят, выспросят, что надобно и ненадобно, а ему и так под завязочку.
Когда ж вернулся домой, вынул из почтового ящика длинное фирменное письмо. Поднялся на второй этаж, тихо, чтобы не обеспокоить жену, прошел в кабинет и, не снимая плаща, вскрыл конверт.
Потом долго стоял на балконе и не хотел возвращаться в комнату, где на письменном столе лежало распоряжение, так сказать внутренний указ по научной организации, каковую он свято чтил, что увольняется он из научного флота за преступно халатное отношение…
11
«Андрей, пишу Вам с признательностью. Знаю, сколько ж порогов перешагнули Вы и Урванцев, чтоб спасти мое доброе имя, вернее, восстановить его. Теперь, когда отстранен я от капитанства, — кто б мог подумать, что постигнет меня такое, — нахожусь в подвешенном состоянии — уймища времени на размышления. Заглядываю в самые дальние уголки памяти, в какие, оказывается, и вовсе никогда не забредал, захваченный бешеным движением и конкретными целями, или мимоходом только бросал взгляд, под настроением.
Вы, Рей, часто посмеивались надо мною, правда, не без сочувствия, что порой я склонен был к литературным, конечно же тайным упражнениям. Грешу стихами, раза четыре-пять в год, длинными посланиями. Теперь тяготение к непритязательной эссеистике меня спасает. Признаюсь, я только сейчас ощутил какую-то полноту духовной зрелости, что ли. Со стороны могло б такое показаться даже забавным, но Вы ж не сторонний наблюдатель…
Подробно обо всем пишу отцу, он — первая жертва несправедливых обвинений, предъявленных мне. Боюсь, буквально жертва. В восемьдесят лет, при его-то темпераменте, непосредственности, чувстве справедливого — оно владеет им сызмальства, — такой удар!
Сын подсуден, якобы повинен в смерти человека, находившегося в расцвете лет. Чего греха таить, отец гордился мной больше, чем младшим братом, — романтичной натуре казалось ближе моя профессия, да и сыновья влюбленность в его неугомонный дух.
Но сам он и раздвинул мои горизонты, а его огромная библиотека пришлась мне по нраву и вкусу с юных лет, его вхождение в Петровскую эпоху было мне далеко не безразлично, и он не раз говорил друзьям, какую имеет счастливую возможность писать сыну о том, что занимает его, порой мучает, и получать письма из разных широт.
Вовсе не хвастливый по натуре, гордился мной, даже милями, мною исхожденными, и вдруг чуть ли не первым он узнает, так услужливы иные людишки, его сын якобы совершил тяжкое профессиональное преступление, п о в и н е н…
Я тревожусь за него, как бы ему-то в первую голову не расплатиться за эту версийку-диверсийку! Скажу Вам по чести. Когда кто-то падает рядом, всегда невольно предъявляешь счет себе, оставшемуся в живых. Уже просто потому, что — живешь. Но в этом случае, в Индийском океане, мною владела горькая, удивленная обида: как дешево, по-пустому, даже не из лихачества, и вовсе не из запоздалого мальчишества, а, по всему судя, из увлечения своей престижностью, три великовозрастных, достаточно практичных мужика, проявив недозволенное панибратство, влезли в игру со смертью.
Увы, дешевка в устремлениях, в быту, незатейливый стимул «ухватить свое» подтолкнул их на опрометчивое, самовольное, опять-таки не из сильных свойств натуры, желание: выйти на плоскодонной лодчонке в открытый океан. «Уж кому-кому, а нам-то можно пренебречь общепринятым: мы из удачливой породы», — говорили они нашим ребятам из экипажа.
Вы знаете, как раз им-то, нашим морякам, не занимать стать решительности в трудных случаях, они и гребут всегда в лад с товарищами, понимают: хорошая общность помогает и себя чувствовать не показными молодцами. Да про это меж ними и трёпа нет, пустословия в трудный час за ними не водится.
Но, возвращаясь к той ночи, когда двое, ей-богу, чудом выловленные, почти проговорились, мы переделикатничали, пожалели чуть было не отдавших черту душу, недорасспросили их.
Страшное-то надо немедля выяснять и до конца, а мы впали в состояние сиделок, хотя чуяли — произошла двойная беда, одна другой похлеще.
Я не барышня, но, внезапно просыпаясь ночью, как бы слышу голос Семыкина, хотя его признания услыхал-то доктор, а не я: «Я почувствовал, Юрченко и в жилете пузыри пустит. Какой там бачок, жилет!»
А наутро он же, Семыкин, винил врача, будто тот замачивал его в спиртном, подсовывал, мол, свои детективные версии.
«Я тертый калач, меня даже дошлой девке не съесть», — говорил мне Семыкин, когда следователь нас свел.
«Плавсредства не сработали, а это на совести капитана, оно бройся не бройся, а рыльце в пушку и проступает…»