Не успел. И воскрешая мифы, Заклубила, почернела высь, — Из степей каких-то, точно скифы, Всадники в папахах ворвались. Богачи с надменными зобами, Неприступные, что короли, Сбросив спесь, бия о землю лбами, Сами дочерей к ним повели. Чтобы те, перечеркнувши участь, Где крылатый царствовал божок, Стаскивали б, отвращеньем мучась, Сапожища с заскорузлых ног. А потом, раздавлены отрядом, Брошены на липкой мостовой, Упирались бы стеклянным взглядом, Взглядом трупов, в купол голубой! А с балкона, расхлябаснув ворот, Руки положив на ятаган, Озирал раздавленный им город Тридцатитрехлетний атаман… Шевелил он рыжими усами, Вглядывался, слушал и стерег, И присевшими казались псами Пулеметы у его сапог. Так, взращенный всяческим посевом Сытых ханжеств, векового зла, Он упал на город Божьим гневом, Молнией, сжигающей дотла! В Нижнеудинске День расцветал и был хрустальным, В снегу скрипел протяжно шаг. Висел над зданием вокзальным Беспомощно нерусский флаг. И помню звенья эшелона, Затихшего, как неживой. Стоял у синего вагона Румяный чешский часовой. И было точно погребальным Охраны хмурое кольцо, Но вдруг, на миг, в стекле зеркальном Мелькнуло строгое лицо. Уста, уже без капли крови, Сурово сжатые уста!.. Глаза, надломленные брови, И между них — Его черта,— Та складка боли, напряженья, В которой роковое есть… Рука сама пришла в движенье, И, проходя, я отдал честь. И этот жест в морозе лютом, В той перламутровой тиши, — Моим последним был салютом, Салютом сердца и души! И он ответил мне наклоном Своей прекрасной головы… И паровоз далеким стоном Кого-то звал из синевы. И было горько мне. И ковко Перед вагоном скрипнул снег: То с наклоненною винтовкой Ко мне шагнул румяный чех. И тормоза прогрохотали, — Лязг приближался, пролетел, Умчали чехи Адмирала В Иркутск — на пытку и расстрел! Баллада о Даурском. бароне К оврагу, Где травы ржавели от крови, Где смерть опрокинула трупы на склон, Папаху надвинув на самые брови, На черном коне подъезжает барон. Он спустится шагом к изрубленным трупам И смотрит им в лица, Склоняясь с седла,— И прядает конь, Оседающий крупом, И в пене испуга его удила. И яростью, Бредом ее истомяся, Кавказский клинок,— Он уже обнажен,— В гниющее, Красноармейское мясо,— Повиснув к земле, Погружает барон. Скакун обезумел, Не слушает шпор он, Выносит на гребень, Весь в лунном огне,— Испуганный шумом, Проснувшийся ворон Закаркает хрипло на черной сосне. И каркает ворон, И слушает всадник, И льдисто светлеет худое лицо. Чем возгласы птицы звучат безотрадней, Тем, Сжавшее сердце, Слабеет кольцо. Глаза засветились. В тревожном их блеске — Две крошечных искры, Два тонких луча… Но нынче, Вернувшись из страшной поездки, Барон приказал: «Позовите врача!» И лекарю, Мутной тоскою оборон (Шаги и бряцание шпор в тишине), Отрывисто бросил: «Хворает мой ворон: Увидев меня, Не закаркал он мне! Ты будешь лечить его, Если ж последней Отрады лишусь — посчитаюсь с тобой!..» Врач вышел безмолвно И тут же, В передней, Руками развел и покончил с собой. А в полдень, В кровавом Особом Отделе, Барону, — В сторонку дохнув перегар,— Сказали: «Вот эти… Они засиделись: Она — партизанка, а он — комиссар». И медленно, В шепот тревожных известий, — Они напряженными стали опять, — Им брошено: «На ночь сведите их вместе, А ночью — под вороном — расстрелять!» |