Твой стих роскошный и скупой, холодный и жгучий стих один горит, один над маревом губительных годин, и весь в цветах твой жертвенник свободный, Он каплет в ночь росою ледяной и январями благовоний знойных, и нагота твоих созвучий стройных сияет мне как бы сквозь шелк цветной. Безвестен я и молод в мире новом, кощунственном, но светит все ясней мой строгий путь: ни помыслом, ни словом не согрешу пред музою твоей. 1920 В раю
Здравствуй, смерть! — и спутник крылатый, объясняя, в рай уведет, но внезапно зеленый, зубчатый, нежный лес предо мною мелькнет. И немой, в лучистой одежде, я рванусь и в чаще найду прежний дом мой земной, и как прежде дверь заплачет, когда я войду. Одуванчик тучки апрельской в голубом окошке моем, да диван из березы карельской, да семья мотыльков под стеклом. Буду снова земным поэтом: на столе открыта тетрадь… Если Богу расскажут об этом, Он не станет меня укорять. Кембридж, 1920 Скитальцы За громадные годы изгнанья, вся колючим жаром дыша, исходила ты мирозданья, о, косматая наша душа. Семимильных сапог не обула, и не мчал тебя чародей, но от пыльных зловоний Стамбула до парижских литых площадей, от полярной губы до Бискры, где с арабом прильнула к ручью, ты прошла и сыпала искры, если трогали шерсть твою. Мы, быть может, преступнее, краше, голодней всех племен мирских. От языческой нежности нашей умирают девушки их. Слишком вольно душе на свете. Встанет ветер всея Руси, и душа скитальцев ответит, и ей ветер скажет: неси. И по ребрам дубовых лестниц мы прокатим с собой на пир бочки солнца, тугие песни и в рогожу завернутый мир. 1924 На рассвете Я показывал твой смятый снимок трем блудницам. Плыл кабак ночной. Рассвело. Убогий город вымок в бледном воздухе. Я шел домой. Освещенное окно, где черный человечек брился, помню; стон первого трамвая; и просторный, тронутый рассветом небосклон. Боль моя лучи свои простерла, в небеса невысохшие шла. Голое переполнялось горло судорогой битого стекла. И окно погасло: кончил бриться. День рабочий, бледный, впереди. А в крови все голос твой струится: «навсегда», сказала, «уходи». И подумала; и где-то капал кран; и повторила: «навсегда». В обмороке, очень тихо, на пол тихо соскользнула, как вода. Берлин, 8.2.24. «Санкт-Петербург — узорный иней…» Санкт-Петербург — узорный иней, ex libris беса, может быть, но дивный… Ты уплыл, и ныне мне не понять и не забыть. Мой Пушкин бледной ночью, летом, сей отблеск объяснял своей Олениной, а в пенье этом сквозная тень грядущих дней. И ныне: лепет любопытных, прах, нагота, крысиный шурк в книгохранилищах гранитных; и ты уплыл, Санкт-Петербург. И долетая сквозь туманы с воздушных площадей твоих, меня печалит музы пьяной скуластый и осипший стих. Берлин, 25.9.23. Кинематограф Люблю я световые балаганы все безнадежнее и все нежней. Там сложные вскрываются обманы простым подслушиваньем у дверей. Там для распутства символ есть единый — бокал вина; а добродетель — шьет. Между чертами матери и сына острейший глаз там сходства не найдет. Там, на руках, в автомобиль огромный не чуждый состраданья богатей усердно вносит барышень бездомных, в тигровый плед закутанных детей. Там письма спешно пишутся средь ночи: опасность… трепет… поперек листа рука бежит… И как разборчив почерк, какая писарская чистота! Вот спальня озаренная. Смотрите, как эта шаль упала на ковер. Не виден ослепительный юпитер, не слышен раздраженный режиссер; |