— У нас обедов нету, — шепчет Карл, пугливо оглядываясь назад.
Особа поясняет:
— По недостатку средств мы даем им только ужин. Да и то только потому даем, что иначе они все разбегутся, дурачье такое. Разве они понимают что-нибудь? Чувствуют добро? Дубины.
— Что же ты ел сегодня, Карл?
— По добрым тетям походил, а они мне хлебца дали.
Не дождавшись заведующей, мы уходим. На улице Петька долго и обстоятельно рассказывает о прелестной Катюше. Мне как-то не по себе, тяжело. Завернув за угол, я спрашиваю:
— Неужели кто-то серьезно думает, что это — дом ребенка.
— Никто и не думает. Дети — только ширма. А на самом деле в этом «доме» все, начиная с заведующей и кончая последней нянькой, — уличная дрянь; в нем процветают спирт и медицинские операции, законом недозволенные. Очень просто. Давно уже… следовало этот дурацкий серп и молот заменить красным фонарем. А в городе этот «дом ребенка» недаром называется «домом от ребенка»…
(Русские вести. 1923. 3 марта. № 231)
Книга былей
I. Трое
Лестница была узкая, круглая, вся в ломающемся стекле замерзшей воды. Чтобы не упасть, Клавдия Алексеевна всегда держалась за перила, тоже обмерзшие, и осторожно ставила на истертую ступеньку ногу в кухаркином валенке. Кухарки давно уже не было, и ничего уже не было. А вот валенки — искривленные, с парусиновыми латками на расплывшихся носках — почему-то остались.
Лестница была узкая, крутая. А на верхней площадке, прислонившись к маленькой, обитой клеенкой и войлоком двери, Клавдия Алексеевна стояла обычно несколько минут неподвижно, дыша тяжело и часто. Потом дрожащими руками вкладывала в замочную скважину ключ, дверь открывалась с густым и грустным кашлем. Из передней, из темной комнатки за ней плыл раздражающий запах сырости.
С кашлем открывалась дверь, ударяясь сломанной ручкой о стол, неизвестно к чему и кем поставленный у самого входа. Впрочем, на нем жил, доживая последние дни, третий и последний обитатель этой квартиры — дог Буль. Лет двенадцать тому назад его купил в Лондоне, на собачьей выставке, покойный генерал, привез в Петербург в плетеной корзинке. Стоил он шестьдесят фунтов, имел аттестат с целым рядом надписей и печатей и две медали — одну серебряную, другую — золотую, с вытесненным на ней годом — «1910». Первую медаль взяли при обыске, на вторую, запрятанную генеральшей в дымовую трубу, Клавдия Алексеевна выменяла два возка дров с полусотнею яиц, оказавшихся тухлыми. Аттестат бросили на старой казенной квартире по Миллионной, где вообще все бросили.
На стуле день и ночь, не слезая, лежал Буль, следя стекленеющими глазами в одну точку — на проволоку бывшего когда-то звонка. Нервно вздымалась на груди вылезшая шерсть, вдоль хребта ходил взад и вперед какой-то комок — собачий тик. Увидев генеральшу, Буль тихонько шевелил лапой, жалобно взвизгивая. Клавдия Алексеевна, согрев дыханием руки, с трудом подымала его и несла в комнату, низкую, холодную, где жили они трое — Буль, генеральша и ее сын, Юрий, чахоточный юноша, рисовавший плакаты для цирка и кабаре.
На ящике у чугунной печки Буль успокаивался и, оскалив беззубую челюсть, смотрел в огонь немигающими глазами. Половина окна пропускала в комнату скудный зимний свет; другая половина, с разбитым стеклом, была забита мешками с соломой. Холодок острой струей шел от нее к двери, чуть шевеля шерсть на спине Буля. Генеральша, не снимая пальто, переделанного из генеральской шинели, чистила непослушными руками мерзлый картофель, варила его в большой жестяной кружке, думала о чем-то, вероятно нерадостном, потому что то и дело по морщинистым щекам текли слезы в кружку или на уши дога. Буль неподвижно смотрел на догорающий огонь.
В половине седьмого приходил Юрий. Он долго топал ногами в передней, стряхивая с сапог снег; потом, войдя в комнату, молчаливо целовал матери руку и гладил собаку по вытянутой вперед лапе. Обедали тоже молча — Клавдия Алексеевна с сыном за столом, сколоченным из досок с темно-коричневой меткой «Чай К им С».[36] Буль — на ящике у печки. Когда Юрий проводил рукой по лицу с прозрачной синеватой кожей, генеральша спрашивала, наливая ему в картофельную гущу подсолнечного масла:
— Устал, мальчик?
— Немножко, мама.
Глаза у Юрия были отцовские — небольшие, странно-зеленоватого оттенка, окаймленные густыми ресницами. Весь он вообще так ярко напоминал все то, что никогда не вернется. Каждый раз, встречая взгляд этих родных, так неминуемо явно потухающих глаз, Клавдия Алексеевна против своей воли думала о недавнем, о страшном, об убийстве мужа озверевшей толпой, о разгроме всей жизни, всего смысла жизни. Думала также о том, что через три-четыре месяца Юрий сгорит, умрет на ее руках. Чем больше думала об этом, тем больше были эти думы и тем чаще приходили они. Но нельзя было показать своего отчаяния, и Клавдия Алексеевна старалась казаться спокойной. Только когда сына не было дома, она, заливаясь слезами, говорила Булю:
— А Юринька скоро умрет. Что мы тогда будем делать? Буль, Буль…
Буль спал, и генеральша переводила разговор на более ему понятную тему:
— Буль, хочешь на Миллионную? Завтра мы переедем на Миллионную. Юринька там поправится. Юринька обязательно выздоровеет на Миллионной.
И Буль, услышав знакомое название родной улицы, широко открывал круглые глаза. Порой даже из них медленно катилась совсем настоящая, совсем человеческая слеза.
После Рождества Клавдия Алексеевна неожиданно слегла, простудившись на толкучке, где продавала шнурки для ботинок, мазь, резинки. Лежала молчаливо в комнате с разбитым окном, гладила Буля по спине с перекатывающимся тиком. Покорно рассыпались по подушке седые волосы, накрыв белой паутиной старые кружева, накрыв смешную маленькую коронку с вензелем «КР».
Юрий рисовал дома свои плакаты, кричаще-пестрые, зазывающие карикатурными руками клоунов, кровавыми губами танцовщиц. До глубокой ночи мерцала на столе керосинка и бегали по картону длинные иссиня-желтые пальцы. Набросав кисточкой колпак, цирковую наездницу, китайскую шкатулку фокусника, Юрий оглядывался назад, спрашивая тревожно:
— Ну как, мамочка? Не лучше?
— Не лучше, мальчик. Горю вся.
Был и доктор, круглый, веселый старик в черепаховых очках. Он, беспрестанно балагуря, прописал что-то. Советовал переменить комнату, хорошо питать больную, обещал наведаться еще. Но ему не смогли заплатить за визит, и доктор больше не пришел. А острая простуда отразилась на легких Клавдии Алексеевны, давно уже нездоровых. Генеральша быстро обессилела, как-то сморщилась вся, стала совсем маленькой. На истлевших кружевах, на смешной коронке наволочки появились алые пятна крови. Когда Клавдия Алексеевна, задыхаясь в кашле, сжала рукой безжизненную голову Буля и изо рта ее потекла пена, смешанная с кровью, Юрий стал на колени у кровати матери и, прижавшись к ней влажным лицом, сказал совсем просто:
— Мамочка, ты еще не умирай. Подожди еще, мамочка. Вот мы все вместе — ты, я и Буль. Нам немного уже осталось. Втроем и перестанем жить — ты, Буль и я.
Услышав свое имя, Буль взвизгнул и замахал обрубком хвоста. Клавдия Алексеевна, отдышавшись, поцеловала руку сына, измазанную синей краской клоунского колпака и алой — ее крови.
— Я не спешу, мальчик. Я обожду. Да, все вместе.
А утром она умерла. Юрий сколотил гроб из трех ящиков — двух из-под стола, третьего — кровати Буля. Как-то вышло, что как раз у головы мертвой оказалась темно-коричневая метка «Чай К и С».
Внутри гроб был обит последним, что нашлось в опустевшем чемодане, — скатертью и полотенцем с тою же маленькой коронкой.
Когда Клавдию Алексеевну сносили вниз, Буль забился в угол, смотря испуганными глазами. Юрий крикнул ему из передней:
— Буль, пойдем хоронить маму.
Дог выгнул одну лапу, другую, качнулся всем телом и, переваливаясь, пополз по ступенькам вниз. Гроб уложили на ручные сани, веревкой, проходящей через «Чай К и С», прикрепили к полозьям.