Он вдруг замолчал и долго меня рассматривал.
— Оно видно, и тебя в чин произвели. Кровя из тебя так и хлещет. На, оботри хоть.
Он оторвал подол юбки и подал мне.
— Как же это тебя так, а? Ты бы митингу им открыл: товарищи, как из белых-то, извините за выражение, каюсь, пропади я на этом месте! И чтоб у меня живот опух! И слезу агромадную пустил бы… Во, братцы, из нутра, можно сказать, и очень просто. Что ж они говорили тебе, а? Ничего не говорили… Одним словом — в зеркало? Одним словом…
Начало темнеть. Одна за другой, как огненные слезы, выступали из тьмы звезды. У вокзала изредка раздавались выстрелы, и тогда казалось, что предсмертный хрип убитого вместе с эхом плывет над притихшим городом.
— Стреляй, стреляй, дурья твоя голова, — сказал, помолчав, Кожухин. — Пропишут и тебе кузькину мать, не сумлевайся! — Он зевнул, почесываясь. — О-хо-хо, делы, да и только. Но, между прочим, вздрыхнуть не мешает. Душа у меня, должно, не на месте: как кто по роже меня заедет, чичас спать хочу. Не на чем, вот что.
Он обошел весь двор и принес в подоле юбки обрывки шинелей, куски грязной ваты, несколько пар рваных брюк и френчей, мешки, солому. Все это было обильно усыпано вшами.
— Вша сон дает, — сказал ставрополец, укрывая меня рванью. — Ты плюнь на все на свете и спи! Утро вечера мудренее, баба девки ядренее.
Через три минуты Кожухин храпел. Проходили мимо пленные: ярко выделялись в полутьме голые ноги и спины. По всему двору, на улице, у облупленных стен комендатуры запылали костры — в консервных жестянках «белобандиты» разваривали вымоленные у красных сухари. Справа, у каменного сарая, на сорванной с петель двери полулежал высокий юноша. Завернувшись в рогожу, как в тогу, он сказал кому-то: «Это же свинство, Володька… Ты уже всю папиросу выкурил. Это не по-гусарски! Хоть на одну затяжку оставь, Володька!»
На противоположном конце двора, где стоял «то есть профессор», зашумели. К воротам хлынули тени. Сквозь разноголосую волну криков прорвался выстрел… На миг двор притих, затем у ворот снова заспорили. Ставрополец проснулся и вскочил на ноги.
— Не иначе как бьют кого… Пойти посмотреть. А вдруг — ихних…
Оказалось, что наших… Два матроса нашли в обмотках пленного капитана погоны. В носке было спрятано кольцо.
— Их было двое, матросов-то, — рассказывал Кожухин, — ахфицер один и кольцо — одно. Расстрелять! Расстрелять, а кольцо кому? Ну и порешили, чтоб без обману: поставили его — капитана-то — к забору и погон прикололи… Условие, кто попадет в погон, получит кольцо. Стреляли оба, а дырка одна. А ахфицер кончается… Кто мазу дал, неизвестно… а камень в кольце… во, брульянт! Спорили они оба, спорили, сапоги, вырываючи, порвали — все одно: дырка в погоне одна. Позвали коменданта, чтоб, значит, размирил свою братву, а комендант — не дурак — возьми и скажи: это, грит, не брульянт, а самое что ни на есть стекло. И, грит, военный трофей. Положил в карман и ушел. А матросы сапоги разодрали, в капитановы штаны и уцепились…
Он долго и со вкусом рассказывал… Только под утро, бросая вшивую вату в костер, ставрополец сказал, ни к кому не обращаясь:
— Штаны носить можно, обменять на самогон. А жизнь на кой ляд теперь? Дешевле пупа стала.
До какого раскаленного ужаса должна была дойти жизнь, чтобы даже эта бесшабашная душа дрогнула?!
III. Плен
…Косой сноп ноябрьской зари неярко мигал в разбитых стеклах ларька, приплюснутого к каменному забору. Замысловатые пласты тумана шли медленно на запад. Весь комендантский двор, все прилегавшие к нему улицы, весь стремительно ограбленный Джанкой были залиты морем пленных. Невидимая рука гнала этот поток полуголых людей к длинному, похожему на гигантский гроб, зданию комендатуры.
Сидя на стертых ступеньках крыльца, я искал родных, друзей в беспрестанном человеческом прибое, омывавшем ожесточенно грязножелтые стены «гроба». Глаза мои сразу же отличали «бело-красных» от «чисто-белых». Грань слишком явную между теми и другими ловил даже мимолетный взгляд. Первые, когда их раздевали, почесывали затылки, отвечали порой льстивым смешком, порой легкой бранью, в меру пересыпавшей недоуменные вопросы:
— Як же так, товарищи? Мы ж нэ по своий воли к Врангелю перекынулысь. Нам генералы, простить за выражение, головы затуркалы — мы и пишлы воивать. Шожь вы, товарищи, робытэ? В бумажках с юрыпланов було усем обищано, що никого раздэвать нэ будут, а вы, товарищи, последний штаны сдираете…
Когда их били, они кровь со своих лиц вытирали сконфуженно-весело, соглашаясь, что нельзя же человеку, да еще победителю, отказать в удовольствии дать кому-нибудь по морде, когда руки чешутся и безответных морд полон двор. Один из бело-красных, судя по обрывкам погон, бывший марковец, рядовой, даже хлеб вздумал своей физиономией зарабатывать. Я слышал, как он сказал красноармейцу из «червонной дивизии», проходившему по двору со связкой бубликов под мышкой:
— Братик, а братик, дай бублика! Другой день не жравши.
«Червонный казак» вел меновую торговлю: давал бублик за пачку папирос, два за носки, пять за френч. Он насмешливо оглядел со всех сторон давно уже раздетого марковца и спросил:
— А что дашь?
Марковец засуетился:
— Братик, так у меня ж ни шиша нету. Ей- богу, вот крест. У меня ж усе сняли…
Подумал, широко улыбнулся, оскалив крупные зубы, и добавил:
— А может, ты по морде меня ахнешь? Идет за бублик, а? «Червоноармеец» под хохот собравшейся толпы положил связку на камень, не спеша засучил рукава, сильным ударом по уху швырнул далеко в сторону вскрикнувшего марковца и так же не спеша пошел к воротам.
Бублика «братик» не дал…
Оставление Крыма белыми, плен, комендантский «гроб», фильтрация были для «бело-красных» только очередным звеном той тягостной цепи, в которую их заковала еще в 1914 году война, сначала всемирная, потом Гражданская. «Джанкойское» звено для многих из них было даже желаннее звеньев предыдущих: казалось, что оно знаменовало собой завершение цепи — говорили, захлебываясь от радости, что после регистрации всех отпустят по домам.
Поэтому «бело-красные» день и ночь брали приступом двери и окна комендатуры. Пятью бесконечными ручьями медленно просачивалась эта вшивая и голодная толпа сквозь «гроб», ожидая «бессрочного отпуска», обещанного им наглой ложью большевистских прокламаций.
Для нас, для «врангелевцев» чистой воды, трагическое завершение Белого движения было смертельным ударом. Он убивал в тех, кто плыл в эти безысходные дни к босфорским берегам, последнюю надежду на возобновление борьбы за русскую Россию. В нас, попавших в красный плен, он убивал и эту надежду, и самую жизнь.
Поволочив десятки верст по джанкойским и иным камням израненные ноги и сломленную отчаянием душу, просиживали «белогвардейцы» часами неподвижно у заборов и стен. Было в этой неподвижности оцепенение, недоверие какое-то к совершившемуся и совершающемуся: может, просто приснилось все это? Может, все это — не жизнь, не явь, а так — «нарочно»!
Месть за то, что Белая армия успела уйти в море, с особой силой обрушилась на наши головы… Но склонялись они покорно. Самую обидную брань выслушивали равнодушно. Кровь на лицах и телах засыхала, покрывалась пылью — ее никто не вытирал. Если мы пытались бравурной шуткой облегчить свою душевную и телесную боль, она казалась шуткой приговоренного к повешению.
И вместе с тем сквозило в этой белой покорности что-то до того неуловимо прекрасное, что горчайшее унижение человеческого достоинства мы принимали как венец. Не мученичества, а скрытой, неясной радости и гордости за дух, которого не оплевать и не унизить.
Когда «белогвардейцев» били — а происходило это ежеминутно, — я видел явственно в каждой судороге, в каждой капле крови избиваемого ту беспомощную мощь, ту беззащитную правду, которая электрическим током пронизывала меня каждый раз, когда надо мной поднимался красноармейский кулак или нагайка.