Господин в котелке, иронически слушая меня, довел бы меня до ближайшего полицейского поста и сказал бы:
— Отвезите, пожалуйста, этого странного русского в больницу для умалишенных. Он, вероятно, начитался каких-то бредней и вот с ума сошел, все ужасы всякие выдумывает…
Прогудел автомобиль и смолк за углом. То подымая, то опуская невидимые крылья, кружилась белая ночь. В залитой зелено-лиловым светом комнате безропотно плыли чьи-то слова о том, как сбрасывали в море людей, а когда они цеплялись руками за борт, рубили им пальцы.
Часы стали. На половине первого. Будто не выдержало время русской боли, безумия русского и остановилось в эту призрачную ночь, чтобы запомнить навсегда, затвердить наизусть, записать где-то высоко над нами всю нашу бесконечную муку.
(Новые русские вести. 1924. 18 июня. № 147)
Новые годы
(страницы из дневника)
31 декабря 1917 года.
Если много думать о счастье, если очень хочется счастья, оно начинает сниться. Если цепко верить в счастье — слышен шелест его крыльев.
Вчера мне снилась огромная птица с такими нездешними глазами, что под ее сверкающим взглядом на снегу, сухом и бескрайнем, расцветали цветы, тоже неземные, странные. Радужным парусом плыла волшебная птица по синему морю неба, в человечьи сугробы сыпала Божьи жемчуга. Я низал их в длинное ожерелье, целовал их бледно-розовые угольки, перебирал, как четки.
Вчера мне снилось странное счастье. И потому так гулко стучит сегодня непростительно молодое сердце. И потому так доверчиво следят наивные глаза за часовой стрелкой, бегущей к двенадцати.
Прогрохотал год, непохожий на другие. Чья-то неумолимая рука вздернула весь край мой вспененный. Многое сгибло, многие.
Но та же тихая жизнь ходит по улицам-просекам южного городка. Сонный сторож бьет в сонную доску. Так же горят звезды.
Желтые языки свечей у пианино в желтой комнате — те, что и раньше. Светлое золото в заветной бутылке шампанского — ах, как мне дороги сегодня все буржуазные предрассудки — остро искрится.
Пусть — революция. Молодость и безрассудная жажда выше мировых сдвигов. Мягким баритоном поют часы: 12. Звенит стекло, голоса звенят…
— С Новым годом, мама, все вы, близкие, верящие! С Новым годом, все дальние, невидимые! С Новым годом, Русь бурлящая! Вселенная, с Новым годом!..
Вчера мне снилось такое странное счастье…
31 декабря 1918 года.
Кто сегодня власть, разве важно? Разве важно, что вчера, изрезав морозную тишь дробью выстрелов, в ночь истории ушли петлюровцы, сменившие высокородного пана Гетмана!
И что завтра нетрезвой лавой разольются по улицам-просекам старосветского городка — большевики.
Мы все теперь нетрезвые… Не то от самодельного вина из черной смородины, мутного и кислого, не то от слишком быстрого бега событий, не то от нудной долгой усталости. Не разберешь.
Зеленые квадраты светящихся окон разбегаются по площади дрожащими полосами. В душном зале уездного земства шумно и фальшиво-весело. На эстраде — оркестр из семи человек Еськи Лохвицкого, он же парикмахер и набивщик папирос. Подслеповатый Еська молитвенно дует в хрипящую флейту, и нелепо колышутся фалды его фрака времен Севастопольской войны. Завтра Новый год… надо казаться веселым. В табачном дыме пляшут вышибленные из жизненной колеи люди: у буфета стойко глотают денатурат те, кто завтра проглотит за кладбищем — местом упокоения всех буржуев — советскую пулю. Некто безобразно пьяный, некогда бывший тонким художником, выкрикивал:
— Одеколон, силь воус плайт!
— Удивительно, — говорит мне та, которая так часто похожа на птицу с нездешними глазами, — удивительно, что у Владимира Павловича французские слова приобретают английский оттенок…
По-моему, это совершенно безразлично: английский, малайский или санскритский! Главное — это сбросить с себя на миг, на час угрюмую тоску. Завтра Новый год, надо верить в невероятное, в сладкие капли счастья…
31 декабря 1919 года.
На станции Краматорская получилась железнодорожная пробка, и мы не успели проехать в Ростов прямым путем. Повернули направо, через Крым, оттуда морем на Кубань, к полку.
Сквозь задымленные двери вагонов — «ни одной лошади, но зато 70 людей» — изредка слышали рождественский звон в деревенских церковках, очень густо крестились, в консервной жестянке варили невкусный кофе и много думали о том, чего уже никогда не будет. И была в этом «никогда» такая боль, что, тайно друг от друга, молились по ночам:
— Боже, возьми меня к себе!..
С пулеметами на площадках — всюду бродили махновцы — проехали бедные станции Приазовья, Сиваш, Джанкой.
Симферополь, вокзал. Полутемно. На стульях, на столах, на скамьях, на полу тревожно спят люди в английской ветоши. Черная стрела огромных часов остановилась на двенадцати.
— А ведь завтра Новый год, — вспоминает вдруг мой брат Павел и будит старшего брата Михаила (помяни их, убиенных, Господи, егда приидеши во Царствие Твое!).
Быстро, как будто действительно мы верим в счастье и в Новый год, идем к буфету, теплое пиво разливаем по грязным стаканам.
— Ну, всего!.. — говорю я, глотая горьковатую воду. О Новом годе, о новом счастье как-то неловко и вспоминать…
31 декабря 1920 года.
В сказочные времена, то есть года четыре тому назад, в этих огромных комнатах бегали девочки в форменных платьях, о любви и о высших курсах мечтали выпускные, чинно плыли классные дамы, инспектрисы и директрисы, заливались звонки в длинных коридорах. Кажется, и до сих пор сохранилась на фронтоне надпись из серого камня: «МЕЛИТОПОЛЬСКАЯ КАЗЕННАЯ ЖЕНСКАЯ ГИМНАЗИЯ». А теперь здесь «ГОРОДОК ВОЕННЫХ», находящийся под особым покровительством ЧК.
В трехэтажном здании шесть неразбитых окон: топим на обгоревшем полу, бросая в ураганные костры парты и доски; едим «свое» — два раза в неделю разрешается ходить по городу с сумой — все равно полуголый, без документов из оцепленного стражей города не убежишь. С каждым днем все труднее наш горький промысел: больно уж нас много здесь, тысяч двадцать. До поздней ночи, босиком в снегу, ходишь, а принесешь «домой» — две-три корки.
Полковник О. всю дорогу от Таганаша в Мелитополь молчал и пронес во рту небольшие золотые часики. Корнет Д. пронес значок Первого Кубанского похода в волосах. Осторожно вынимаем из трубы недействующего отопления, смотрим.
— Без пяти двенадцать.
— Позавчера я выпросил молока, — шепчет полковник (по анкете — старший писарь), — к сегодняшнему дню берег. Выпьем… Не за Новый год, не за счастье, а так — за жизнь… Выпьем, товарищ денщик! (В анкете, семнадцатой по счету, в графе «чин и должность» я написал корявым почерком: «деныцик командира полка»).
Пью замерзшее молоко, а сердце, по образному выражению Иннокентия Анненского, «счетчик муки, машинка для чудес» — так несказочно болит…
31 декабря 1921 года.
Какая разящая разница: тогда, лет восемь тому назад, заревом огней пылал Невский, бурлила таинственная — толпа всегда таинственная — цепь человеческой волны, цокали копыта рысаков, ревели автомобили, кружился снег, такой неповторимо-белый. Теперь пустынно и страшно на главной улице блистательного Санкт-Петербурга, вой выстрелов и слабые крики в переулках. А снег летит. Не тот — неповторимо-белый, не тот. Тяжелый, тающий, серый снег…
Дома, в высокой комнате по Литейному, тоже пустынно: керосиновая бутылка на подоконнике, стол из ящиков, двуногий диван темного, изорванного шелка в стиле Людовика XIV — прости, Король-Солнце! — и вездесущая буржуйка весьма капризного нрава — всегда дымит. Вот и все. Но после подвалов ЧК — замком сказочной принцессы показалась мне эта нищая комната. Только сегодня я заметил, что не всегда приятно, замерзнув в канцелярии, садиться верхом на кашляющую печь, что двух фунтов прелого хлеба не может хватить на неделю, что нет у меня ни книг, ни покоя, ни той, что похожа на птицу с нездешними глазами…