Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Когда отряд под начальством и с людьми ротмистра Прежславского возвращался к месту стоянки полка, я почувствовал себя настолько плохо, что вынужден был, с разрешения г. ротмистра, остаться по дороге в одной из немецких колоний, название которой уже улетучилось из моей памяти. Предполагаемая простуда оказалась возвратным тифом. Я попал в джанкойский железнодорожный (2-й) лазарет.

После одного из приступов я узнал от санитара, что Перекоп взят красными. Надеяться на пощаду со стороны советской власти я ни в какой степени не мог: кроме меня, в Белой армии служили еще четыре моих брата — младший из них, как оказалось впоследствии, был убит в бою с красными под Ореховом в июле 1920 г., второй пал в бою под ст. Егорлыцкой в феврале 1920 г., двое старших были расстреляны в Симферополе в ноябре 1920 г. Идти пешком к югу, совершенно больной, я не мог: лазарет в целом почему-то эвакуирован не был.

Ожидалась отправка последнего поезда на Симферополь. С помощью санитаров я и мой сосед по палате сели в товарный вагон. Через два часа все станции к югу от Джанкоя были заняты советскими войсками. Поезд никуда не ушел. Нам посоветовали возможно скорее возвратиться в лазарет, где встреча с красными была бы все же безопаснее, чем в вагоне. Сосед идти без посторонней помощи не мог (раздробление кости в ноге), я буквально дополз с вокзала к лазарету — шагов четыреста всего. Посланные санитары в вагоне соседа моего не нашли. На следующее утро красные заняли Джанкой и разбили ему голову прикладом, предварительно раздев.

Первыми ворвались в Крым махновцы и буденновцы. Их отношение к пленным можно было назвать даже в некоторой степени гуманным. Больных и раненых они вовсе не трогали, английским обмундированием брезгали, достаточно получив его в результате раздевания пленных на самом фронте. Интересовались они только штатским платьем, деньгами, ценностями. Ворвавшаяся за ними красная пехота — босой, грязный сброд — оставляла пленным только нижнее белье, да и то не всегда. Хлынувший за большевистской пехотой большевистский тыл раздевал уже догола, не брезгая даже вшивой красноармейской гимнастеркой, только что милостиво брошенной нам сердобольным махновцем.

Приблизительно через неделю меня вместе с другими еле державшимися на ногах людьми отправили в комендатуру «на регистрацию». В комендантском дворе собралось несколько тысяч пленных в такой пропорции: четыре пятых — служивших когда-нибудь в красных рядах, одна пятая — чисто белых. Я принадлежал к последней категории, почему и был избит до крови каким-то матросом в николаевской шинели. Сперва нас думали опрашивать, но это затянулось бы на месяцы (тысячи пленных все прибывали с юга). В конце концов, составив сотни, нас погнали на север.

I. Джанкой

По серому больничному одеялу шагал крошечный Наполеон. Помню хорошо, вместо глаз у него были две желтые пуговицы, на треугольной шляпе — красноармейская звезда, а в левой, крепко сжатой в кулак, руке виднелась медная проволока.

Наполеон шагал по одеялу и тянул за собой товарные вагоны — много, тысячи, миллионы буро-красных вагонов. Когда бесчисленные колеса подкатывались к краю кровати и свисали вниз дребезжащей гусеницей, Наполеон наматывал их на шею, как нитку алых бус, и кричал, топая ногами в огромных галошах:

— Вы, батенька мой, опупели, вы совсем опупели…

Наполеон шагал по одеялу, звенел шпорами из папиросной бумаги, просачивался сквозь серую шерсть, таял, и из пыльной груды вагонов выползала Веста — охотничья собака старшего брата.

У Весты длинный, со скользкими пупырышками, язык пах снегом, водяными лилиями и еще чем-то таким, от чего еще бессильнее становились мои руки под колючим одеялом. Собака лизала мне подбородок, губы, нос, волосы, рвала подушку, лаяла…

Потом и Веста рассыпалась рыжим дымом, таяла, и у кровати появлялось длинное белое пятно с красным крестом наверху. Пятно наклонялось надо мной, дыша йодом и выцветшими духами, жгло лоб мягкой ладонью, спрашивало:

— У вас большой жар, милый? Да?..

Так шли часы, дни. Может быть, было бы лучше, если бы очередной приступ обрезал их тонким горячим ножом. Не знаю. Может быть.

Когда пугливая, неуверенная мысль впервые после долгого бреда промыла глаза и осеннее солнце запрыгало по палате, у дверей стоял санитар в черной шинели с коричневым обшлагом на рукаве и говорил дежурной сестре эти невероятно глупые слова:

— Перекоп взят.

Всегда так было: если мне приходится неожиданно услышать что-нибудь непоправимо-горькое, закрывающее все пути к надежде, я начинаю нелепо смеяться. Так было и тогда — все лицо у меня исказила эта дикая, растерянная улыбка.

— Послушайте, вы лжете!

Мой сосед с правой стороны — донец с пулевой раной в ноге — приподнялся на локте и затрясся в безудержном гневе:

— Послушайте, вы лжете!

Санитар пожал плечами:

— Пойдите сами полюбуйтесь: паника вовсю, пехота уже прошла на юг. Да вот и снаряд, слышите?

«Буух» — заныло за окнами, где-то совсем близко. Отчетливо стучали пулеметы.

— Попались, — весело сказал краснощекий дроздовец, бывший красноармеец. — У них, можно сказать, обнаковение такое: как что — сами драпать, а раненых и больных — к чертовой матери.

— А по-твоему, — спросил саженного роста детина с забинтованной головой, — лазареты вывозить, а чтоб вся армия в плен влипла? Чучело ты, как я вижу, володимирское, а тоже рассуждаешь. Ничего, не бойся: выпорют и только. Не сдохнешь.

Дроздовец потянулся за чаем в эмалированной кружке.

— А тебя-то уж, наверно, на телеграфный столб вздернут. Храбрый ты очень.

К окнам подошел, прихрамывая, Осипов — коренастый артиллерист в не по росту большом халате. Он долго близорукие глаза прижимал к стеклам и качал головой.

— Кухню бросили… кавалерия драпает… Эх, батеньки мои, корнеты тонные, сапожки фасонные… Еще недавно — Курск, Орел, Москву видно было. Теперь — что? Теперь: «Здравия желаем, госпожа чека!» Дела…

Донец опустил здоровую ногу на пол и спросил меня негромко:

— Вы доброволец?

— Да.

— Пойдем?

— Пойдем.

Куда идти — не знал ни я, ни он, но что идти надо — мы знали оба. И потому так лихорадочно донец натягивал на больную ногу английское галифе, продырявленное пулей, в темных сгустках крови, нервничал, кусал губы от боли; потому я, смяв в комок желто-синюю бескозырку, пытался разобраться в хаосе прыгающих мыслей, найти выход: хорошо, так… подвод, конечно, нет… пешком не дойти… а вот в поезде… есть же еще эшелон… хотя бы последний… вот в поезде надо… а вдруг — нет? Вдавливая концы пальцев в ноющие виски, пытался сосредоточиться на одном — что делать? — но было так трудно и больно думать, в голове булькала муть неизжитой болезни и, главное, как в чугунную доску били тяжелыми молотками эти два удивительно глупых слова — Перекоп взят…

Мы вышли втроем — донец, санитар и я. После привычной смеси йода, больничного мыла и затхлого табаку, что тайком от сиделок курил по ночам Осипов, небо показалось прозрачным бокалом с вином холодным и острым. Еще на каменном крыльце лазарета это вино так закачало меня, что я упал бы, не поддержи меня санитар — парень с глуповатым, но ехидным лицом. Я даже, кажется, хотел сказать ему: давайте ляжем вот здесь, в канаве, но сказал ли — не помню.

Мимо нас все время пробегал на станцию разный шумный люд, большей частью женщины и мальчишки, с пустыми кошелками, мешками, веревками; татарин прогремел по пыльному булыжнику ручным возком; суетились железнодорожники в «танках». С вокзала несли ящики с консервами и табаком, тюки с обмундированием, муку, овес, седла, керосин, подковы, спички — все, что попадалось под руку, все, что было брошено отступающей Белой армией. Попадались даже возы и таганки, заваленные «кадетским» добром. А осеннее небо глухо кашляло: х-хо — ав! ав! В протяжный вой сливались разрывы. Звонкий горох пулеметов и винтовок прыгал по камням.

Донец тяжело волочил забинтованную ногу и говорил, стараясь перекричать стрельбу и боль в ноге:

17
{"b":"175796","o":1}