(Русские вести. 1922. 3 декабря. № 140)
VI. Дневник
Когда за ним пришли, он отвел меня в сторону и сказал шепотом, поджимая босую, окоченевшую ногу:
— Там, в углу — дневник… так вы… того… продолжайте… Не так скучно, знаете…
Я заглянул ему в глаза. Как остро, как мучительно жадно хотели жить эти молодые, пытками затуманенные глаза, а за ними пришли. Тоненькая струйка судороги переливалась в крепко стиснутых скулах, шевелила запущенную, рыжеватую бородку. По грязному, черному от запекшейся крови уху — его страшно избили на допросе — ползла вошь…
Я кивнул головой, с бесконечной жалостью поцеловал его в высокий лоб, его увели. Увели туда, куда уводили всех обреченных — на широкий выгон у вокзала…
Дневник остался. Короткие, отрывистые фразы, нацарапанные мелким почерком на куске светло-лиловых обоев… Я не продолжал этого дневника — не мог, не хотел. Было больно думать о чем-нибудь в липком ужасе надвигавшегося конца, не хотелось касаться чужими, может быть, непонятными для него словами его светлой, мученической памяти…
Дневник остался нетронутым в темном, загаженном нечистотами углу (нас никуда не выпускали), но за долгие, томительные дни я выучил наизусть его страшные строки. Вот они:
23 нояб[ября] 20 г. Мелитополь — Перевели из предв. Есть не дают.
24 н[оября] — То же.
25 ноября — Четверть ф. хлеба и пять селедок. Почему пять? Воды нет.
26 [ноября] — Хлеба четверть, селедок сколько угодно. Воды не дают нарочно — сдыхай. Страшно мучусь.
27нояб[ря]— Вчера вынесли двух, сегодня полков[ника]. Сошел с ума. Кричал: еще селедочки, еще. Подумали, что притворяется, и выпороли шомполами, а он умер. У него трое детей в Киеве.
28-XI [ноября] — Всю ночь шел снег. Холодно, но мы страшно обрад[овались]. Когда не видно часовых, сквозь разбитые окна собираем снег, лед, сосульки. Полную рубаху набрал в запас. Буду сосать.
29 [ноября]— Был на допросе. Били. Вероятно, скоро рассгр[еляют].
30 [ноября] — Помяни его, Господи, ребенка Твоего, Сергея, мальчика — дроздовца. Убили его сегодня в сарае ревтриб[унала]. Когда уходил, дал мне записку отцу на клочке газ[еты]. Взял, но разве я выйду отсюда, милый?
Перв[ое] декабря — Опять шел снег. Днем ноги примерзают к полу, а ночью никто не спит — такая масса вшей. У многих образовались язвы.
2 [декабря] — Каждый день новые, и каждый день нет старых. Рассказывал Р., что в Симферополе пленных расстреливали на даче Крымтаева из пулеметов. Красноарм[ейцы] в конце отказались, за ними стали возить бочки с вином. Разве так можно, Господи?
3 декабря — Капитан Данилов перерезал себе горло стеклом.
4 декабря — Привели сестру милос[ердия] (вранг.). Ужасно похожа на тетю Иру. Думал — тетя. Нет, гораздо моложе, но сходство удивит[ельное]. Ее допрашивали и предлагали гнусные вещи, обещ[али] выпустить. Отказалась, плачет. И нечем помочь.
5 [декабря] — С ужасом думаю: может, и Олю где-нибудь… Не надо ничего.
6 декабря — Сегодня именинник. Снилась Волга и почему-то Оля верхом на верблюде. В этот день у нас бывало так шумно. Ночью пели на реке.
7 [декабря] — Допрос, какую-то анкету давали заполнять. Солгал я, но, должно быть, нескладно. Сказали, что послезавтра в расход. Издевательство.
8 декабря 1920 — Пробовал стеклом; ничего не вышло, только обрезался. Данилов, так тот — сразу, а мне не под силу. И потом, страшно жить хочется. Думаешь все, думаешь. Скверно. Все такие чудесные дни вспоминаются. Как будто их и не было. Иногда даже кажется… Ничего мне не кажется… Ты помнишь, как ты в прошлом году потеряла в Ростове муфту? Глупая…
9 дек[абря 19] 20— Помяни мя, Господи. Пришли.
(Русские вести. 1922. 7 ноября. № 117)
Дым отечества
Хорошо было раньше, лет эдак с десяток тому назад: сидишь где-нибудь на пограничной станции (или даже в соседней губернии), пишешь друзьям красивые открытки и, болтая с бочкообразным буфетчиком о делах внутренних и внешних, досыта надышишься российскими сплетнями и слухами — сладким и приятным дымом отечества…
А каково теперь? Поняв, что — бежать… но куда же? — на время не стоит труда, а вечно бежать невозможно… — сделал привал на первой попавшейся станции и, вздыхая, оглядываюсь назад. Ни красивых открыток, ни бочкообразного буфетчика, ни отечества. Дела внутренние и внешние ограничены, правда, серьезными, но не общегосударственными вопросами: почему меня в детстве не отдали в сапожники — зашибал бы я теперь свежую копейку… двадцатого за квартиру… дров нет. А друзья… одних уж нет, а те — далече… Жизнь, словом, не так чтобы очень уж плохая, но, собственно говоря, черт бы ее побрал совсем! Жестянка, а не жизнь.
И все же, танцуя под чью-то мерзостную дудку собачий вальс бездомия, иногда отходишь в сторону и в углу, чтоб никто не видел, как четки перебираешь свои такие свежие воспоминания о том, что брошено. Ибо престранная машина человек: тяжким молотом разбейте в нем самые хрупкие части и все нити перережьте острым серпом, а он, с перебоями и хрипом, по инерции, гудит старым, привычным темпом, скрипя расшатанными винтами…
Это очерки советского быта, прокопченные дымом горящего отечества, были написаны минувшей осенью у окна, где, почти никогда не просыпаясь, тихонько похрапывал добрый и грязный кот Чушка.
I. Сливки общества
— Он еще спрашивает — за что! Сказано — за подозрительную физиономию.
— Но позвольте…
— Я знаю, что делаю. Товарищ, уведите его.
Товарищ — нечто вроде смотрителя, полный и безучастный — привычным жестом распахнул гостеприимные двери Угрозыска Николаевской железной дороги (Лиговка, 10) и крикнул:
— Третья камера, принимай!
Приняли меня радушно. В законопаченной — более подходящего слова не выдумаешь — вонью комнате зашевелились столы (на них спали); на печке, почти под потолком (там уже проснулись) кто-то лихо заиграл на гребешке, несколько хриплых голосов оглушили приветствиями:
— Послушайте, вы не туда попали!
— Дунька, ставь самовар, принимай гостя!
— Какая тут сволочь по ногам топчется?
— Пойди сюда, папаша!
Я вежливо, но решительно отверг предложение безносой девицы, отцом которой я неожиданно оказался, и присел на край нар, устланных грязной ветошью. На ветоши было в поэтическом беспорядке разбросано бесчисленное количество голов, ног и рук, и между ними — молодой человек в щегольском пальто. Молодой человек гадал: отодвигая в противоположные стороны руки с вытянутыми указательными пальцами, сдвигал их снова, стараясь, закрыв глаза, попасть пальцем в палец.
Я кашлянул.
— Гадаете? Скучно, небось?
— Нет, с голоду. Насчет жратвы тут совсем даже паршиво. Шрапнель и та вонючая.
— А вы за что здесь?
— Политический.
С другого конца нар поднялась лысая голова.
— Что арапа запускаешь? Нечто это политика, коли человек по карманам лазаит?
«Политический» открыл правый глаз.
— Ай ты, лысый барабан. Дрыхни там себе и вшов считай… А вы из себя кто будете? — обратился он ко мне.
— Я? Как вам сказать… быв… — чья-то рука, быстро скользнув по лицу, вырвала у меня изо рта папиросу, — бывший студент; теперь, как и многие, — пролетающий…
Левый глаз моего нового друга открылся изумленно.
— И вы с таким талантом здесь пропадаете?
Камера грохнула от смеха всяких тонов и оттенков, до ослиных криков включительно.
— У вас тут весело. — Вздохнул я. — Кто это ослу подражает?
Тот, кому я наступил на ноги, промычал:
— Ему и подражать нечего. Потому — осел всамделишный.
— А ты — домушник, по квартерам смертоубийством промышляешь! — крикнул «осел» и выругался сочно, с большим наслаждением. — В Лесном семерых придавил? На Миллионной — пять? А на островах чикал головки топором да и засыпался? Вот стерва… Разговаривает еще. Пропишут тебе еще ленинских пилюль, подожди еще малость!