А знаете, давно уже нашего плетня нет. Оба сада соединены. Под нашими елочками — окурки, разбитые бутылки, рвота и грязь. Там, где золотыми пчелами прожужжали наши детские годы, теперь городской сад. А в доме вашем — «камсамольский клуб», как сказал мне наш бывший кучер, пьяный, как всегда, любезно навестивший нас «в глуши забытого селенья», привезший нам в подарок мешочек муки и связку бубликов.
Здороваясь с мамой, он сказал: «Здравствуйте, гражданка»… «Ровное» ломится от яблок, то есть не «Ровное», а «Червона з1рка», по-теперешнему. Так жаль, что в юности не пришлось мне быть с вами в этой «31рке». Была я девочка румяная и надменная. И папы боялась…
Но когда придут к нам годы исключительно воспоминаний, мы встретимся — встретимся, да? — в аллеях «Ровного». Мы будем уже стариками. И, я думаю, никго нас, старых, оттуда… не выгонит. Я поведу вас в самую глушь, куда с трудом просачивается солнце дрожащими мячиками. Изодрав в кустах старенький мой салоп, я нарву для вас маленьких-маленьких белых цветов, похожих по форме на незабудки. Они — как жемчуга на шее вашей мамы в дворянском собрании… И расскажу вам и самой себе искренне и подробно, как дошла я до жизни такой. Или… меня «дошли»?..
Я, кажется, перехожу к «кожаной куртке». Пожалейте меня, милый…»
* * *
«…Где были вы на первый день Пасхи? Я была в гостях у… проституток. Панельных, двухрублевых. И мне было нечеловечески горько в этот день. Зачем я пошла? Знаете, когда зуб болит, хочется почему-то все время ковырять в нем, усиливая боль… Мне хотелось сравнить себя и их, хотя я и знала, что все мое настоящее только дебют по сравнению с их прошлым. Скажу прямо: хотелось понять, проститутка ли я сама. Или мне еще рано заботиться о желтом билете, знакомиться с настоящим «гулянием по улице», куда, крещусь издали, я не выходила сама, куда меня выгнали…
Встретили меня с застенчивой ласковостью. На столе белели сахарными верхушками папушники (купили в складчину). В стакане лиловели фиалки. У иконы горела лампада. Все «как в лучших домах»… Говорили со мной почтительно, называли меня «панночкой» и «барышней». Когда я завела разговор об их «ремесле» (думая о своем…), радушные мои хозяйки быстро отмахнулись от него, не желая, очевидно, меня грязнить… И я не могла понять: не посвятили они меня в свои тайны потому, что действительно считали меня «чистой, порядочной барышней»? Или это только робость, которую испытывает спившийся любовник провинциальной драмы перед столичным гастролером?..
Так и ушла я, не разрешив своих сомнений…»
* * *
«…Долго не хотелось об этом писать. Этот эпизод, кажется, мне не к лицу. И вы просто могли не поверить, что я способна на такую любовь «за тридевять земель». А ведь это правда. Как правда и то, что я хватаюсь за каждую соломинку, могущую вытащить меня отсюда, дать мне, наконец, человеческую жизнь, настоящую, прочную любовь и… ребенка… Еще в прошлом году я вышла замуж… по переписке. Муж мой, с которым я до сих пор не знакома (наша здешняя жизнь богата и не такими еще анекдотами, мой друг!), фамилию которого ношу, в то время блуждал по пескам у Гумилевского «озера Чад» — служил в Иностранном легионе. Он русский, немного, кажется, инвалид, с простым, широким лицом, судя по карточке. «Муж» меня очень любит (я его тоже). Сделав меня своей женой, он писал мне из Африки такие нежные (как никто и никогда), такие безграмотные письма, что долго-долго этой безграмотной нежностью я только и жила. Мы оба копили средства, жалкие копейки, на мою поездку к нему. Потом он уехал из Африки. Кажется, в Париж. И замолчал. Что с ним? Умер, просто забыл? А ведь только он любил меня по-настоящему, и горько ему будет узнать, что я так глупо гибну.
Отыщите его! Напишите, что жду и люблю. Вот его последний адрес…»
* * *
«…Раскройте десятую книгу московского журнала «Новый мир». Узнаете ли вы в «Марине Веневцевой» меня? Странно читать о себе. Такое чувство, будто щупают тебя миллионы рук. В марте встретилась в поезде с Л. Писатель уезжал из нашего города в Москву. По дороге мы оба остановились в X., были в каком-то «Доме ученых». Я с ногами забралась на широкий диван, грызла, подперев подбородок, сухие пирожные; он проверял корректуру и курил. Звали его Владимиром, называла «Дымочком». Было хорошо, спокойно… А потом… В долгом и интимном с ним разговоре я рассказала ему о своей жизни, как умела и могла. Он вывернул ее наизнанку, сгустил, сделал меня убийцей и выгнал меня на широкую читательскую дорогу.
Бог с ним! Но вот уже сколько дней, плача над собой, одетой в прозрачный псевдоним «Марины Веневцевой», я до истерики думаю: почему же, если я такая, что обо мне пишут в книгах, — почему же никто не поможет? Почему неписатели видят во мне только красивый кусок женского мяса, писатели — только «тип», но никто не видит просто человека, которому больно?
Другой, покрупнее и поталантливей Л., сказал мне однажды: «Какая вы хорошая». Хорошо. Но если я хорошая, то почему же, почему, Господи, никто… Эх, да что говорить…»
(Руль. 1927. 23, 24 января. № 18, 19)
Письмо
Если когда-нибудь эти строки — чудом ли, невнимательностью ли советского цензора — задрожат в Ваших руках, не гневайтесь на меня за то, что острым скальпелем вскрываю Вашу заплеванную душу, рассказываю о ней простыми и страшными, вульгарными и нежными, циничными и святыми словами Вашего же письма! Поверьте, жалкая, поверьте, упавшая в красный хмель, — Ваш грех не радостен. Как распятие, как бешено свистящий бич, как удушье долгого издевательства — мучителен Ваш девичий, Ваш детский, Ваш безрассудный грех. Поймите, безумная, — Вас много, слишком много. Вас — тысячи, миллионы безвольных, преступно-слабых, но все вы невиновны в преступлении своем.
В каждой из вас — слизь кровавой грязи, позора и безнадежности, и над каждой из вас — еле видный, смутно-белый венчик Божьего прощения…
И нам ли, познавшим раскаленную кару Его гнева, судить Вас, сгорающую в этой каре?!
28 октября 1922 г.
…Знаете, мне все кажется, что детство мое — ложь, красивая и наивная. Кто-то сочинил рождественскую сказку, елку, залитую огнем, девочек белых, фарфоровых, чистоту, смех — и мы поверили, глупые такие… Где же она теперь, эта сказка? Ведь с тех пор прошло только восемь — десять лет… Только десять лет, а теперь… я каждый день пьяна, крашу губы до омерзения ярко и получаю записки: «Сегодня заеду на автомобиле. Танька тоже. Достал шипучки…»
Таня, Вы ее знаете, — бывшая смолянка, — и я еду. Не все ли равно куда? К «ним» на квартиру, в гостиницу последнего сорта, летом — в лес, в городской сад. Мне не противны уже грязные простыни, пьяная брань, самогон, кокаин. Ничего. Плевать!
А ведь оно было когда-то, прошлое. Ведь было же, правда? Ну, скажите, ответьте, было? Был когда-то наш парк, березки, прямые тополя, такой светлый дом, живой папа, вера в Боженьку, и во всем этом — ощущение какой-то большой радости. Я сказала бы — счастье, но какое оно, расскажите! Похоже на книги, которые я так любила, на музыку? Не помню.
Мне двадцать лет. Я не замужем, но… как сострил недавно один из моих поклонников: «Ты, Маруська, кажинную ночь замужем!..» Тогда мне это показалось забавным, я была пьяна в доску, я хохотала, а теперь…
Мне так больно. Если бы Вы знали, как мне здесь больно! Так неудержимо, так сильно хочется чистой, самое главное — чистой ласки, доброй привязанности, без шипучки и галифе. Получить от кого-нибудь и отдать свою душу взамен — пусть лепят из нее что хотят. Но кто возьмет ее, загаженную? Будь я только одна такая, только одна продавала себя за пару шелковых чулок, я, может быть, боролась бы, но мы все здесь такие. Честное слово, — все. Это как зараза, своего рода «развратный тиф». Прямо страшно иногда: девочке 14–15 лет, а она уже «гуляет».
Началось это просто — с куска хлеба, мы очень голодали. Первое время это было так мерзко, что я не мылась по неделям, чтобы казаться еще грязнее, не смотрелась в зеркало — было стыдно самой себя. Потом — театр, платья, духи, безделушки, к которым я так привыкла… Потом, вдруг как-то сразу поняв, что возврата нет, привыкнув и плюнув на все, я опустилась на самое дно. И вот теперь это дно куда хуже «Ямы» Куприна — вонь, спирт, грошовые подарки и редкие, такие редкие минуты стыда, с той только разницей, что денег я не беру. Клянусь Вам моей продажной, но все же несчастной душой, поверьте, — денег я никогда не брала!