16 мая, пятница.
Сохранив по сие время изрядную сумму в североамериканских долларах, помышлял открыть, по склонности своей к научным дисциплинам, какое-либо учебное заведение, которое, принося пользу соотечественникам, одновременно заставляло бы меня хоть изредка забывать о ненаглядной Аделаидочке и деревушке нашей «Мечта Любви». Однако означенный план никакого одобрения со стороны племянника не встретил. По его словам, ныне стали предпочитать закрывать учебные заведения, а не открывать их. Кроме того, по его мнению, лучше разделить эти деньги между нищими в буквальном смысле этого слова, а не дожидаться того, когда их разделят между собой нищие в ином отношении люди, каковых туманных рассуждений я отнюдь не уразумел.
17 мая, суббота.
Из совершенно достоверных источников узнал сегодня потрясающую новость, каковую и привожу здесь. Когда Петроград переименовали в Ленинград, Ленин прислал с того света срочную радиотелеграмму такого содержания: «Умоляю отменить переименование и считать Петроград Петроградом. Ленин» — и на недоумевающий запрос Зиновьева «Почему?» ответил: «Тут Петр Великий меня каждый день дубинкой бьет…»
(Новые русские вести. 1924. 18 мая. № 123)
Записки лысого дурака
(глава из повести)
Мемуары оставляются в назидание потомству и вразумление, а Екатерина Матвеевна с этим не согласна. (Екатерина Матвеевна — жилица наша, спальню бывшую снимает за три пуда муки в месяц. Кроме того, если жене моей постирушки какие, всегда с удовольствием.)
Выходит, будто примета такая есть: кто записки ведет, в дневник секретнейшие мысли вносит, гроб тому скоро, вольный или невольный. И, говорит Екатерина Матвеевна, ведением записок можно свою фортуну вконец извести.
Но, между прочим, такое умозаключение действительной обстановке жизни не только не соответствует, но и противоречит. Архипенко Павел Фомич, третьей гильдии купец и крестный моего Гриши, тихой души был человек, мемуаров отродясь не заводил.
А принял-таки мученический конец в соответствующем учреждении за бессознательность элемента. Упокой, Господи, его душу.
И примеров тому превеликое множество. Часто гроб нисходит на тех, кто к дневникам несклонны и даже грамоте не обучены, а всех прочих минует. Федя, расстрелыцик губчековый, каждодневно, говорят, в книжечку в бархатном переплете вписывает, и даже каллиграфическим почерком: сколько людей в расход вышло, сколько на очереди и какие при этом мысли Федину голову забавляют. Целый мемуар уже составился, скоро другую книжку приобретать, а Федя жив и еще повышение по расстрелам получил.
Я так думаю, что кому как положено, и каждый по пути своему идет. Пуля тебя подстерегает, или голод, или тиф — умрешь, как ни вертись. А нет — выживешь, хоть сто пудов бумаги дневниками испиши. Все, воистину, в руце Божией. Осмелюсь также присовокупить: многое и от руки властителей земных зависит, ежели в смысле высшей меры наказания.
По вечерам на столе у нас нынче коптилка мигает. Прыг огонек по жестянке, прыг — прояснится и опять замигает. Свет жидкий, тени по потолку ходят. На стене, от герани, будто пальцы шевелятся. Нехорошо на душе становится. В такой безвыходный, можно сказать, момент на гитаре сыгрануть бы, песню старую хором исполнить, почаевать.
За окошком, скажем, буран, а тут тебе самовар голос подает, посвистывает. Дементий Алексеевич, делопроизводитель наш, по учету векселей работал, смешное что рассказал бы, про восточного человека. Начнет, бывало, представлять — все с хохоту так и падают. Настя, жена моя, колбаску бы зажарила, с капусткой, с перчиком.
Напрасно человеку память дана, только мучишься больше. Гитару еще позапрошлой весной на петуха обменяли (петух возьми и сдохни к вечеру, а гитара наигранная была, цены ей не было). Чаю не пьем, на сахаре туго. Дементий Алексеевич в деникинцы определился, с ним и ушел. Были слухи, что в Ростове застрял и там на веки вечные успокоился.
Присел это я сегодня к столу, коптилка трещит. Видно, керосин кончается. Завируха ставни рвет, а самовар неизвестно кто украл. И вздумалось мне все происшествия жизни записывать. Писака я плохой, слово к слову клеить не умею. И то сказать, по всей откровенности: такая жизнь кого не опаскудит. То по мозгам тебя треснет, то по чувствам. Какой уже год белкой в колесе крутишься, бежишь, бежишь, а куда и зачем бежишь — никто объяснить не может.
Мысли у меня теперь все прыгают, рвутся. Но в отношении писания записок складности выражений, по-моему, и добиваться не следует. Тут надо, чтобы каждое слово правдой было и слезами окроплялось. К тому же для самого себя пишу да, кажется, для Гриши. Подрастет сын, пусть прочитает, увидит, что неспроста папаша в сорок девять лет совсем седой, лысый стал, люди над ним по жестокосердию своему потешаются.
Снял я с полки тетрадку, клеенчатую, в мелкую клетку… А писались в той тетрадке, когда еще в Обществе Взаимного Кредита служил, черновики месячных ведомостей, векселя к протесту. И карандаш в ней сохранился. Фабера, нумер два, и на конце перочинным ножичком художественно выцарапано: А.Р. — буквы мои.
Ведомости я резинкой стер, хоть жалко сперва было, будто всю жизнь свою стираю. Потом в чернильную бутылку воды теплой налил, гущу разбавил, с мухами вместе. Ни к чему она была уже сколько лет, бутылка-то. Писем не пишем, стояла себе в чулане, в банке от варенья, а на банке наклейка: «Райское яблоко 1915 года». Много у нас тогда всяких варений водилось: красная и белая черешня, крыжовник (Василий Иванович, женин брат, каждым летом, бывало, целую корзину презентовал), малина, всего и не упомнишь. А больше всего я любил сливу-венгерку, с грецкими орехами сваренную.
Перо у Екатерины Матвеевны попросил (удивилась и мнение свое про мемуары высказана). И начал так, наверху тетрадки, где раньше графа значилась «Оклады жалованья. Руб… коп…»:
«Сыну моему Григорию посвящаю нижеследующие строки. Отец и автор Андрей Никодимович Рясов, бывший помощник делопроизводителя Трубовского Общества Взаимного Кредита».
(Новые русские вести. 1924. 30 ноября. № 288)
Во второй раз
Купец третьей гильдии Семен Потапыч Лапин, лет десять тому назад умерший от разрыва сердца, — его обокрал приказчик на 849 рублей — медленно вылез из могилы, выплюнул изо рта попавший туда ком липкой глины и, переваливаясь, направился к городу.
Пока вокруг него смутными тенями прыгали пошатнувшиеся кресты и плиты, двумя белыми столбами маячила во тьме старая церковь и запах, сладкий и тягучий кладбищенский запах, давил голову, в ней, так же смутно, как и тени крестов, прыгала недоумевающая мысль:
«…Гм… как будто умер и, почитай, давненько, — а вот иду и ногами землю чувствую…
Ежели нужно, и закричу: А… а… а… Пш… дело-то какое, прости нас, Господи!»
Но уплыло назад древнее, вечно зеленое кладбище, в черной тьме сломались и рассыпались белые столбы церкви, где-то высоко залаяла собака, и в голове Семена Потапыча все быстрее и быстрее завертелись колесики привычных, за десять лет не забытых, мыслей и расчетов: «Завтра дочка пристава именинница, не забыть бы ситчику послать. Того, что вроде муслину. И чиво это паршивец Никитка денег за товар не везет?»
Все ближе и ближе придвигался город. Как огромный мохнатый зверь лез он на Лапина, весь истыканный колючками — редкими огоньками. Лез странно безмолвный, чуть слышно похрапывая, и каждая улица его была как длинная шершавая лапа, и каждый дом — вставший дыбом клок шерсти.
Семен Потапыч развалисто стучал по мостовой каблуками новых сапог и недовольно покашливал.
— Хоша ты им тысячу рублев отсыпь на освещение, все равно растащут. Непутевый народ и вор к тому же. Его превосходительство господин губернатор, сказывают, еще в запрошлом годе кричали: почему так, что у вас в городе одно-единственное илликгричество — луна? Ежели вы городской голова, так почему такое безобразие? Только разве их проймешь чем? Жульбии. С купцов налоги тянут — вот это ихнее дело.