— Прощайте… — сказала девушка, все еще не отпуская руки. — Прощайте, пасхальный жених. Странно, целовались мы, а я даже имени вашего не знаю…
Рогов уронил фуражку, поднял ее, сказал, не узнавая своего голоса:
— Разве это надо? Разве важно? Наташа, только в мае мы уйдем на фронт. И я хотел… хотел спросить, просить вас, чтобы — не «прощайте», а — «до завтра»… Наташа, скажите, можно мне считать…
— Как все-таки странно все это… (В сливах рассыпались звезды.)
— Да, странно… Наташа, можно считать все, что было, — настоящим? Невесту не только пасхальной? Чтобы все это повторилось, там — под луной?..
Через пять минут шел по пустынной улице вольноопределяющийся Рогов, чувствуя не отлетевшую еще теплоту влажных губ, уронивших так просто и нежданно это звездное слово — «люблю». Все смеялось в это раннее феодосийское утро: и сердце гусара, и близкий гул моря, и трехцветные флажки на карте в огромной витрине. И казалось Рогову, что флажки эти не угрожающе жмутся к Перекопу, а широким веером хлынули вперед, заливая родную Киевщину, Москву, всю Россию…
(Листок русской колонии. Гельсингфорс, 1927. 24 апреля. № 12)
Правда о 7000 расстрелянных
Мученической памяти братьев Михаила и Павла.
Штабс-капитан Коченовский и конный разведчик второй батареи Евгений Стерн шли позади всех, и их то и дело толкали в спину мохнатые сибирки конвоя.
Особенно запомнилась одна: с белым пятном на забрызганной грязью ноге и неровно подстриженной гриве. Лошадь осторожно ступала по камням и, когда негромко звякало копыто, открывала глаза — грустные и ласковые. Ехал на ней Пильчук — веселый матрос в длинной бурке и красных штанах с серебряным шнуром. Лицо у Пильчука все время расплывалось в широкой улыбке и как-то наклонялось вперед, когда он говорил надтреснутым голосом: «Поторопись, поторопись, шпана! Все одно не утикешь. Севодни нам еще одну партию пропустить надоть».
Стерн торопливо двигался по шоссе, размахивая левой рукой. Правая была крепко, до боли связана с рукой Коченовского просмоленной веревкой; она же связывала штабс-капитана с генералом Угловым, худощавым стариком с выбитым прикладом глазом. Генерал тяжко дышал и на ходу вытирал кровь о плечо соседа — военного чиновника Пронева. Кто был впереди, Стерн не видел.
Длинная цепь фигур тянулась в гору, усаженную тополями, и там тонула в предрассветной дымке. Слева был обрыв, изрезанный причудливыми зигзагами скал — как черные монахи стояли они, эти скалы, на долгой молитве: далеко внизу мерно двигалось, вздыхало, пенилось море.
Бледно-желтые капли звезд медленно гасли. Справа, по краю шоссе, то двигались в темную группу, то рассыпаясь по всей горе неясными точками, ехали солдаты комендантской команды. Сзади, на легковом извозчике, везли два пулемета, и так странно было видеть их короткие дула на плюшевых подушках под парусиновым навесом крымской корзинки.
— Поторопись, офицерия, поторопись!
У Стерна в минутной спазме сжались скулы. Он погладил потную ладонь Коченовского.
— В…вы не боитесь?
Штабс-капитан резко качнул головой:
— Нет. Хамье! И, особенно, чего вы… Отстаньте от меня!
Потом ударил каблуком в булыжник так сильно, что колыхнулась цепь связанных, подалась назад, а Утлов споткнулся и упал.
— Голубчик… — простонал генерал, вставая, и прижал руку Пронева к окровавленной впадине глаза… — Голубчик…
Шоссе круто свернуло влево, огибая повисшую над обрывом глыбу с полуразрушенной башней наверху. Ее колонны и фигурная вышка мутно белели в тумане. Далеко позади остался город — мертвый, пустынный, с погашенными огнями. В передних рядах грянул выстрел: эхо упало в море. От башни вниз, по серой ленте шоссе, поплыл гортанный крик: «Г-о-о!» Пильчук пришпорил сибирку с неровно подстриженной гривой и помчался вперед. Бурка откинулась назад, как черные крылья.
— Кого это раньше времени… — сказал военный чиновник, глубоко вздыхая. — Может быть, папу? У меня папа впереди. Священник! Просил я: оставьте! Старый ведь! Разве можно стариков убивать? Просил я!
Стерн шел широким шагом, резал воздух левой рукой — между средним и указательным пальцами крепко сжатого кулака виднелась георгиевская ленточка — и говорил не то самому себе, не то облаку, похожему на крейсер:
— Я не могу сказать, что мне страшно. Вот еще… Нет! Но ведь это бессмысленно. Как же так — не жить? Поймите: на поверке — вольноопределяющийся Стерн! А вольноопределяющегося Стерна нет. Не болен, не дезертировал, не в отпуску, а вот — нет! Я… я не понимаю. Это даже глупо по-моему… Глупо!
…У папы был большой серебряный крест, протоиерейский. Сняли. Золотой нательный — тоже. Маленький с голубой эмалью. Так. Верите? Я им так и сказал: берите! Расстреливать зачем? У меня еще жива мать. В селе Михаиловке… У нас в саду смородина была. Черная и красная. Черной больше…
…Если бы в бою? Что ж делать? Я готов! Тому, кто Руси сын, на бой кровавый путь один… Но… позвольте! Это же убой! С какой стати? Вот еще… Капитан, скажите, капитан!
Коченовский ответил:
— Не кричите! Прикладом получите.
— Вы еще живы, капитан? Как это все странно, однако. Послушайте! Там опять кричат…
— За что вы Георгия получили, Стерн? Размазня вы, а не солдат! Или с ума сходите? Мне кажется, и я начинаю… Иду, а в голову — шестидюймовка. Бу-ух… понимаете… бух! Я, конечно, умру просто. А пока дрянь на душе, отвратительно…
Стерн хотел что-то сказать, но только разжал кулак, бросил желто-черную ленту с крестом на камни и подумал, что хорошо было бы сейчас им четырем — Коченовскому, Проневу, генералу и ему — рвануться влево и прыгнуть вниз. Тогда, может быть, вся цепь свалилась бы в пропасть, в море. И не надо было бы пулеметов… Сразу…
— Стой! Раздева-айсь!
Цепь остановилась на неровной, скользкой площадке, в двух шагах от обрыва. Засуетились конвойные, зазвенели по камню копыта сибирок. Мягко прошипели колеса корзинки с пулеметами. Их установили на полукруглом выступе скалы против цепи, с таким расчетом, чтобы огненный дождь смыл связанных пленных в море. Как вчера… Как завтра…
— Раздевайсь! — крикнул еще раз Пильчук и подскочил к генералу, медленно расстегивавшему шинель двумя руками — своей и Коченовского. — Ты чего ждешь? Раздевайся, врангельский байстрюк. Раздевайсь!
Утлов поднял голову. Как всегда улыбаясь, Пильчук увидел темное пятно заплывшего кровью глаза — было уже почти светло.
— Брюки и сапоги еще можно снять, а вот шинель… ведь мы связаны. Шинель повиснет на руках…
Свистнула нагайка, и генерал упал, сорвав кожу с рук Коченовского и Пронева.
Стерн лихорадочно опустил с плеч потертый френч. Рубахи не было — он обменял ее в тюрьме на две папиросы.
Неясно блеснула серебряная цепочка с золотым, потным кружком на изогнутом пальце.
— Что с этим? Куда его… слушайте…
Капитан, смешно размахивая руками, которые дергали во все стороны Стерн и Утлов, повернул голову к конному разведчику.
— Да умирайте вы скорее. А то канитель какая… Тошно. Чего вам? Что там у вас такое?
— Иконка… благословение матери…
— Я свой крест отдал еще вчера какому-то нищему. А что с вашей иконкой делать? Не знаю. Зажмите ее в кулак, только им не отдавайте. Они будут в карты на нее играть, мерзавцы!
— Только скорее! Очень уж мне плакать хочется…
— А мою ладанку с мощами святыми, — сказал Пронев, дрожа всем телом, — следователь на допросе в плевательницу выбросил. Ты, — говорит, — не знаешь…
— Бога нельзя расстреливать, — прошептал Стерн, нежно целуя иконку. — Мамочка, ты прости!., я ведь не в обиду… а так… чтобы в карты не играли… на сердце твоем боль… — И бросил золотой кружок в серую мглу моря.
Мелькнула цепочка в предрассветном небе, прозвенела иконка по крутому склону горы, исчезла…
— Отойди, братва! Начинаем, — крикнули у пулеметов.