Падал крупный предвесенний снег. Позванивали на соседней улице трамваи. Звонкий детский голос кричал на углу:
— Папиросы первый сорт! — и эхо отвечало протяжно: э-в-о.
Секретарь домкома и сосед-сапожник, помогавшие сносить гроб, перекрестились и ушли в дом. Юрий, с непокрытой головой, шатаясь от боли и слабости, повез мертвую мать по белому полотну снега на кладбище. За санями, за темно-коричневой меткой «Чай К и С» медленно брел Буль, утопая в рыхлом снегу. Когда прохожие останавливались, с грустью или со смехом осматривая странную процессию, Юрий еще ниже опускал голову. Буль еще бессильнее полз за гробом. Оттащить его от могилы не могли: дог лег на снег, остался на кладбище и замерз той же ночью.
Юрий умер через неделю. Цирковой осел, возивший по городу будку с наклеенными на нее плакатами Юрия, отвез его тело к матери, к Булю, в рыхлый, пушистый снег, в другой, не наш мир, где, может быть, хоть немножко тепло, хоть немного спокойно.
(Новые русские вести. 1924. 14 сентября. № 3222)
II. Дроль
Был он толст неимоверно, близорук до такой степени, что, наталкиваясь на тумбу с афишами или телеграфный столб, снимал шляпу и бормотал извинения. Как-то, врезавшись велосипедом в бредущее по улице стадо коров, он сказал сконфуженно, потирая ушибленное колено:
— Ради бога, простите, господа. Я, право, нечаянно.
Ходил он переваливаясь со стороны на сторону. Как утка. Говорил нелепым говором — казалось всегда, что в пустой бочке хрипит слабо натянутая струна.
По вечерам в наробразе, где он заведовал какой-то секцией и жил в темном чулане, когда расходилась по домам толпа барышень в дважды перелицованных платьях, он долго сиживал у расхлябанного рояля, подбирая плачущие мелодии к стихам Гофмана, которого знал наизусть. Это кричащее несоответствие — лысая голова на обрюзгшем, будто налитом дремотой теле и хрупкие, тонко звякающие строки поэта-пажа — до слез смешили наробразских писцов в трижды перелицованных френчах. Регистратор Кувшинников, городской острослов, уверял даже, что Гофман прислал с того света почтотелеграмму, в которой умолял избавить его память от посмертного издевательства.
Фамилия у него была самая обыкновенная — Прокопенко. Таких не по летам распухших, неповоротливых, застенчиво-добродушных людей — превеликое множество в нашей солнечной стране. Имя его тоже ничем особенным не отличалось — Сергей Григорьевич.
Но как-то жена крупного подрядчика Нагорного, бойкая шансонетка из Лиона, знавшая Сергея Григорьевича еще тогда, когда он был членом окружного суда, сказала во всеуслышание, искренне всплеснув руками: «Comme il est drole, cet homme la!»[37]
С той поры, потому ли, что он действительно был смешон, или по провинциальному неравнодушию к французскому диалекту, эта кличка — Дроль — прочно установилась за Прокопенко. Даже уличные мальчишки, вникнув в смысл непонятного им слова при благосклонном содействии того же Кувшинникова, распевали на всех перекрестках:
Дроля, Дроля, передроля,
Толстопузая фасоля…
Кроме лысины и стыдливой склонности к музицированию, у Дроля было еще огромное, слишком порывистое сердце. Можно было подумать, что в нем, в неразумном сердце этом, кусочки воска склеены не воском, а старым, острым вином: слишком уж быстро пьянело оно, таяло, покрывая шарообразные щеки совсем молодым, горячим румянцем.
Дроль был влюблен шестнадцать раз. Шестнадцать раз подбирал он грустную мелодию к гофманской «Инфанте». Шестнадцать женщин смеялись над ним, предавая друг другу, как по наследству, прекрасное сердце лысого Дроля. Шестнадцать анекдотов рассказывал неутомимый Кувшинников наробразским барышням в дважды перелицованных платьях.
В семнадцатый и последний раз милый, смешной, близорукий Дроль бросил свое близорукое сердце к ногам Елены Ден.
Много прелестных лиц пришлось видеть в ныне потерянном краю, о многих мечталось в душистой тьме родного сада. Но такой огромной красоты, такой пьянящей улыбки пунцовых губ, таких необычайно светящихся глаз никто еще не видел ни наяву, ни в бреду. Когда Елена Ден, лукаво покрыв плечи старинным золотом волос, заливалась четкой свирелью смеха, хотелось почему-то долго, глухо плакать, чтобы залили крупные слезы эту невыносимую красоту, чтобы померкла она, слишком дразнящая, хотелось далеко-далеко унести, затаить, спрятать его, этот звездный подарок Бога темной земле…
Мудрено ли, что Дроль бросил себя всего этой семнадцатой и последней?
Елену Ден окружала шумная свита молодежи: бывшие офицеры, бывшие студенты, просто бывшие люди — писцы, регистраторы и делопроизводители семи учреждений.
По установившемуся этикету, шутливому, но строго соблюдаемому, у «королевы» ежедневно дежурил кто-нибудь из свиты по назначению ее величества. Дежурный посылался в бесчисленные очереди, мыл за королеву полы в красноармейских казармах, докладывал о новых декретах, защищал квартиру от уплотнения и слушал печальные песенки Вертинского, которые она исполняла мастерски.
Почему-то так вышло, что чаще всех у прекрасной Елены дежурил Дроль. Он с одинаковой радостью, почти с восторгом чистил у ее дома снег, аплодировал ноющей грусти Вертинского и часами простаивал у лавки № 7, откуда Елена получала паек.
Его называла в глаза «мой верный паж», за глаза — «этот лысый дурак». Лысый дурак служил своей семнадцатой и последней, вероятно, не хуже самого идеального средневекового рыцаря. Служил, зная, что совершенно даром разбрасывает он свою стареющую нежность. Он был нескучен только тогда, когда молодыми, полными огня пальцами играл Скрябина, Рахманинова, Метнера на прабабушкином пианино Елены, чудом избежавшем национализации. Играл он с захватывающей глубиной, не по-дилетантски оттеняя все особенности новой музыки. Вне этого он был незаметен, молчалив и, пожалуй, жалок.
В городе над Дролем посмеивались. Елена зазывным смехом встречала каждую, нередко грубую шутку своего двора, углубляя тайную боль верного пажа.
— Дроль, поцелуйте мне руку! — капризно говорила она, играя изумительными озерами глаз.
Дроль порывисто вскакивал, но точеная рука пряталась в турецкие шали Елены.
— Какой вы смешной, Дроль… Заплачьте, а потом поцелуйте…
У него долго дергалось лицо, нелепо сжимались глаза, но слез не было.
— Не умею. Все, что угодно, только не плакать, хотел бы…
Свита с большим участием хлопала его по плечу, советовала поступить на сцену:
— Там, знаете, в два счета плакать научат… Будете все время у королевы руки целовать…
А Елена, положив на маленькую ладонь золотистую голову, смеялась так нестерпимо хорошо, что хотелось плакать. Не для рук, а так, просто… От бессильной и бесцельной нежности хотелось плакать…
Когда над испуганным городом заныли снаряды* торопливо рассыпалась дробь пулеметов, Дроль, конечно, был в маленькой, густо заставленной мебелью квартире Ден и, стоя у окна, докладывал Елене:
— Утром был разведчик от них… от немцев… гайдамак какой-то украинский, с оселедцем на бритой голове… Говорил, что сегодня ночью обязательно войдут в город. У большевиков паника…
Вишняков, бывший ротмистр, а теперь машинист финотдела, поднял тщательно причесанную голову и спросил насмешливо:
— А вы не боитесь, Дроль?
— Чего?
— А вот стрельбы! Ведь очень страшно. Еще убьют, пожалуй, а? Отойдите лучше от окна. Слишком уж вы заметная мишень.
Дроль открыл окно и высунулся в него, опираясь локтем на подоконник. У Елены лукаво поднялась бровь.
— Прогуляйтесь, пожалуйста, Дроль, до собора и обратно и высчитайте мне, с какой, приблизительно, скоростью стреляет немецкая артиллерия?
Уже вдогонку ему Вишняков крикнул:
— Да поживее! Получите Георгия…
Небо, как огромный котел, бурлило, разбуженное орудийным гулом. Ежеминутно вздрагивала мостовая. Где-то совсем близко, за грязной рекой, трещали винтовки, выбрасывая вместе со свистящими пулями тысячеголосое эхо. Низко плавали дымки. На улице, как в четыре часа утра, было пустынно и тихо. Изредка проносились на заморенных конях красноармейцы еще позавчера эвакуировавшейся комендатуры да плелась по пятам собака с перебитой лапой.