ОТВЕТ МОМОТОМБО Крещение вулканов — древний обычаи, восходящий к первым временам завоевания. Все кратеры Никарагуа были так освящены, за исключением Момотомбо, откуда, по рассказам, не вернулся ни один из священников, посланных водрузить крест на вершине. Скье «Путешествие в Южную Америку». Рычанья и толчки вулканов участились. Тогда был дан указ, чтобы они крестились. Так повелел король испанский, говорят. И молча кратеры перенесли обряд. Лишь Момотомбо злой не принял благодати. Напрасно папских слуг бесчисленные рати, Смиренные попы, взор возведя горе, С крестом карабкались и кланялись горе, По краю кратера шли совершать крестины. Шли многие туда, оттуда — ни единый. Что ж, лысый великан, земле даруешь ты Тиару пламени и вечной темноты? Когда стучимся мы у твоего порога, Зачем ты губишь нас, зачем ты гонишь бога? И кратер перестал плевать кипящей лавой. И голос в кратере раздался величавый: «Отсюда изгнан бог. Я не любил его: Скупое, жадное до взяток существо! Жрут человечину его гнилые зубы. Его лицо черно. Его ухватки грубы. Распахнут настежь был его тугой живот — Пещера мрачная, где жрец-мясник живет. Скелеты у его подножия гогочут, И живодеры нож остервенело точат. Глухое, дикое, с пучками змей в руках, С кровавой живностью в оскаленных клыках, Страшилище весь мир покрыло черной тенью. И часто я ворчал в тревоге и смятенье. Когда же, наконец, по лону зыбких вод Приплыли из страны, откуда день встает, Вы, люди белые, я встретил вас как утро. Я знал, что ваш приход придуман очень мудро. Я верил: белые как небо хороши, И белизна лица есть белизна души, И, значит, белый бог владыкой будет смирным, И радовался я, что распрощаюсь с жирным Обжорой, чей позор ужасен и глубок! И тут-то приступил к работе белый бог! И тут я увидал с моей вершиной вровень Огонь его костров и чад его жаровен, Что инквизицией святейшей зажжены. И Торквемада встал у врат моей страны И начал просвещать, как повелела церковь, И дикарей крестил, их души исковеркав. Я в Лиме увидал бушующий огонь. Гигантские костры распространяли вонь. Там трупики детей обугливались в груде Соломы; там дымок вился над женской грудью.. Задушен запахом тех казней пресвятых, Я помрачнел навек, окаменел, притих. Сжигавший только тьму в своей печи недавно, Обманутый во всем и преданный бесславно, Я бога вашего узнал в лицо тогда И понял, что менять — не стоило труда!» КРОТОСТЬ СТАРИННЫХ СУДЕЙ В застенках пыточных довольно остро жили; Там пять иль шесть часов, не больше, проводили, Входили юношей, чтоб выйти стариком. Судья, с законами блистательно знаком, — Во имя буквы их, палач — искусства ради Трудились во всю мочь, с неистовством во взгляде, Щипцами алыми жгли человечью плоть, Чтоб, вырвав истину, строптивость побороть; И, корчась и крича, лицо сведя гримасой, Их жертва делалась комком дрожащим мяса И нервов, — и Вуглан на страшной арфе той Марш смертных мук играл кровавою рукой. Но он, да и Левер, и Фариначчи тоже Таили в недрах душ запас умильной дрожи: Людей пытаемых случалось им не раз Просить — и кротостью, как сахаром, подчас Терзанья услаждать; упрямцу, что от злости Таит признания, они дробили кости, Его с тоской моля, чтоб суд не мучил он; Отечески склонясь, они ловили стон, Скорбя, сочувствуя, искали рот сожженный, — Не изрыгнет ли он секрет свой воспаленный? Пакье терзаемых надеждою манил; Латинские стихи Даланкр им приводил; Боден идиллии цитировал в печали… И судьи, жалости полны, порой рыдали. ЭШАФОТ Все кончилось. Высок, надменен, весь блестящий, Как острый серп в траве, над городом стоящий, Широкий нож, чье день отметил лезвие, Надменно вознося спокойствие свое И треугольником бросая свет мистичный, Как будто этим он похож на храм античный, — Косарь, свершивший смерть, — над высотой царил. От дела страшного одно он сохранил: Чуть видное пятно коричневого цвета. Палач в своей норе уж отдыхает где-то. Духовника и суд отправив наконец, Домой вернулась Казнь в привычный свой дворец В фургоне траурном, оставив за собою, В широкой колее, наполненной водою, За тяжким колесом кровь с грязью пополам. В толпе шептали: «Что ж! Он виноват в том сам!» Безумен человек, за всем пойдет покорно, Как шел он и сюда, вслед колеснице черной. В раздумье погружен, и я там был. Заря Легла на ратушу мятежную, горя Меж Прошлым проклятым и Завтра, полным блеска. Средь Гревской площади, на небе врезан резко, Высокий эшафот кончал свой трудный день. Подобно призраку, спускалась ночи тень. А я стоял, глядел на город усыпленный И на топор в крови, высоко вознесенный. Меж тем как с запада, из глубины ночной, Вставала темнота ужасною стеной, Дощатый эшафот, пугающий, огромный, Сам, наполняясь тьмой, казался ночью темной, Звон башенных часов был звоном похорон, И на стальном ноже, что так же был взнесен, Как смутный ужас всем внушающее тело, Кровавое пятно сквозь сумерки горело. Звезда, которую заметил первой глаз, Пока стоял я здесь, по небу поднялась. Был эшафот под ней как смутное виденье; Звезда на топоре струила отраженье, Как в тихом озере; по стали в тишине Разлился тайный свет. И все казалось мне: Металла полосу, что тьмою зла одета, Отметила звезда в ночи слезою света. Казалось, луч ее, ударивший копьем, Вновь отлетел во тьму. Сверкавшим топором Была отброшена звезда от глади сонной. Она, блестящая как уголь раскаленный, В ужасном зеркале струилась в тьме ночной — Над правосудием, юстицией земной — Спокойствия небес святое отраженье. «Кому там, в небесах, топор нанес раненье? — Подумал я. — Кого там человек сразил? О нож, что прячешь ты?» И затуманен был Мой взгляд, блуждающий в ночном глухом покрове Меж каплею звезды и темной каплей крови. |