До конца солнечной галереи бульвара оставалось несколько метров, когда неведомая сила оторвала Лешакова от земли, точнее, выдернула из лужи, закружила в воздухе, — накренились дома, сверкнули апрельские стекла, опрокинулись черные туловища кленов, — и Лешаков оказался на сухом месте. Он стоял, правда, не совсем самостоятельно — сильная рука придерживала за плечо.
Лешаков долго удивлялся, приходил в себя, и, верно, лицо его было очень уж удивленное, не сердитое — рассердиться не успел, — потому что баритональный смех раскололся над ним. И он увидел тулуп и бороду, лохматые патлы выбивались из-под шапки. А под шапкой увидел он глаза, смотревшие на него умиленно, глаза высоченного одноклассника своего — он узнал школьного друга.
Сколько лет?! Мишанька!.. Лешак, ненаглядненький! Сколько лет, сколько зим, а?.. Что новенького? Как дела?
Стараясь не ступить с сухого асфальта в талую воду, Лешаков боком отодвинулся, дабы разглядеть неожиданного друга, который ласковыми лапищами мял лешаковские плечи, а инженер не любил, не позволял, чтобы его трогали руками, пусть даже в радостном порыве. Инженер посторонился. Уже со стороны рассмотрел он богатый тулуп, розовые смеющиеся щеки и над ними Мишины грустные птичьи глаза. И тотчас рядом с этим рослым крутым мужиком он почувствовал себя как бы не вполне трехмерным — интеллигентом или евреем.
— Лешак, что с тобой? Куда ты? Спешишь?
Но тут Лешаков вспомнил, что Мишаня, школьный приятель, — пусть он в бороде и в тулупе, и веселый здоровила, — сам еврей. И хотя Лешаков все время об этом знал, более того, видел своими глазами, но поддался обаянию. Однако вспомнил! Вспомнил и внутренне выровнялся. Ну что ж, пусть такое пальто, пусть неумытое лицо.
То на то и выходит, подумал он и ощутил легкое превосходство, но тотчас откинул. Нет, не нужно, вот этого не нужно. И, усмотрев в своем небрежении превосходством оттенок благородных чувств, укрепленный намеком на благородные чувства, он окончательно повел себя с приятелем на равной ноге.
Они стояли на солнечной площадке. Рядом на скамейках сидели старухи, укутанные в шубы, в толстые пуховые платки. Бегали дети, играли, звонко кричали, заглушая пение птиц. Говорить было трудно. Все вопросы на вопросы. Не клеился разговор. Но оба радовались, редкая случилась встреча. Вместе они пошли назад по бульвару. Неторопливо. И хотя, казалось, говорить не о чем, не рассказывать же события жизни за много лет, настроение мокрой, неуютной, но веселой улицы объединяло их. Друг Мишаня смотрел на дома, на облупленные старые фасады, он часто озирался по сторонам, словно бы видел впервые.
— Перед смертью не надышишься, — вдруг признался он Лешакову. — Тридцать лет смотрю на эту красотищу… С собой не увезешь.
Лешаков вздрогнул, но не удивился. Он слышал, многие евреи уезжают, и отнесся спокойно — грустная у них планида. Его, Лешакова, это не касалось. И он опять ощутил легкое превосходство, и опять отодвинул.
— Едешь?
— Еду, — вздохнул Мишанька.
— Куда?
— В Канаду… Знаешь, я ведь не сразу. Долго выбирал. Канада похожа на Россию.
Лешаков изумился.
— Зачем же тогда?
— Да как тебе объяснить… Многие сейчас едут. А кто остается, так он и на виду. Все ждут, уедет — не уедет. Сам понимаешь, каково.
— Так уж и на виду! — не поверил инженер.
— Естественно.
— Прямо все?
— Государственное дело, иначе нельзя.
— Может, и я на виду?
— А как же!
— Брось, — простовато рассмеялся Лешаков, — я незаметный человек в институте.
— Неважно, заметный-незаметный. Кому надо — заметят. И знают о тебе все, чего ты и сам не знаешь.
— Да кому это нужно, иди ты.
— Есть кому, — опять вздохнул школьный приятель, — разве по своей воле поехал бы я, а?
— Так и не уезжай, — выдохнул возмущенный Лешаков. — Чем тут плохо у нас?
— Легко тебе говорить, — проворчал Мишаня. — Ты не еврей.
— Я… Я! — задохнулся Лешаков от обиды. — Да ты знаешь…
Но крыть было нечем. Превосходство нечаянное оборачивалось неожиданной стороной. А это вытерпеть Лешакову в тот день было не по силам.
— Меня… — он понял, что выболтает сокровенное. — Меня в Польшу не пустили, — пожаловался Лешаков.
— Ну! — удивился школьный друг. — А с виду ты тихоня.
Дальше они шли по бульвару вместе: уже не каждый сам по себе. Трудно определить, что объединило их, но сейчас они были двое.
— Надо разобраться, — твердил Мишаня. — Это они с тобой неспроста. Это знаешь, чем пахнет — теперь, может быть, вся жизнь прахом.
— Да, — соглашался Лешаков, — вся жизнь.
— И не уедешь. Ты не еврей?
— Не еврей, — грустно вздыхал инженер. — Да и куда ехать. Здесь у меня все.
— Здесь у тебя, действительно, все — крышка. Если не пустили, значит неспроста, — мрачно вторил Мишаня.
— Так ведь я незаметный!
— Критикнул, кого не следовало?
— Что ты! Да за это и не бывает.
— Анекдоты травил, обличал?
— В курилке пошутишь иногда.
— Нашел место.
— Но ведь все… Я как все!
— Чудак, что же ты думаешь, в Польшу все так и ездят, а? В Польшу ездят, кого пускают.
Подавленный открытием, Лешаков молчал.
— Думаешь, есть у них что-то на меня? — наконец вымолвил он.
— Все! Все про тебя знают.
— Но ведь… Я не враг.
— Я тоже не враг.
— Ты еврей.
— Ну и что? — возмутился Мишаня. — Выходит, меня можно, а тебя нет?
— Ты уедешь, — грустно прошептал Лешаков. — Свалишь, и все. А меня…
Повернулось у него в голове: как можно знать про человека одно, если на самом деле он другое!
Как ему дальше-то тогда? А?.. Что делать? И поправить нельзя, переубедить: где и кому докажешь? А ведь останется-то на всю жизнь.
— Я уезжаю, — попрощался Мишаня.
— А я?.. Как же я?
Солнечная погода продолжалась, но Лешаков не замечал весны. Не волновали его оглушительные синицы и черные на асфальте ручьи. Словно неживое апрельское дерево, одиноко он стоял на бульваре. Друг Мишаня ушел, исчез, сгинул куда-то, может, прямо в Канаду подался. А инженер остался посреди весны. Он стоял неподвижно. В нем не было признаков жизни, как в том дереве. Но, как в дереве собираются соки, в нем тоже собиралось и накапливалось.
Поступили, как с неродным. Разве я им чужой? — думал он. — Или хуже?
И сам отвечал: хуже.
2
Все совпало и стало понятно Лешакову. Ведь кроме прочего, он не забывал, бабка его, Авдотья Никитична, проживала в войну на оккупированной немцами территории, а брат ее, Николай Никитич, и вовсе в царской армии служил. В царской или в белой, Лешаков точно не знал, но грех на всякий случай за собой числил. А еще в школе у него замечание было за политическую дезориентацию, когда они с преподавателем обществоведения о текущей политике заспорили. «Смотри, Лешаков, — сказала тогда недвусмысленно директор школы, сухая и желчная девушка Зоя Михайловна. — Мы выясним, где ты мыслей набрался, и чем у вас дома дышат». А Лешаков ничего и не набирался, просто громко повторил, о чем вокруг говорили вполголоса.
Это были цветочки. О ягодках Лешаков и вспоминать боялся, так повернулись дела в институте. Подружился он с одним парнем. Давно было, Лешаков даже имени не помнил: не то звали его Петя, а дразнили Митин брат, не то Митя Петин брат. Так или иначе, Лешаков с ним приятельствовал. То есть, не то чтобы душа в душу, но общался. Интересовался поговорить. Был Петя Митин брат эрудирован сверх меры и высказывал необычные мысли. Только однажды исключили его из института. А потом тех, кто Митю этого поближе знал, начали в деканат таскать. В кабинете декана чужой, вежливый, бледноглазый человек с аккуратной прической на косой пробор, с окающим выговором обстоятельно с каждым беседовал. Лешаков человека хорошо запомнил — сильно тот напирал на Лешакова: бывал ли у Митиного брата дома и еще про какую-то негасимую лампу. Лешаков подробности старательно все припомнил и выложил, как на духу. Но никакой лампы он не видал. Позднее выяснилось, что так называлось тайное общество, к которому оказался причастен и Митя Петин брат. Чем он занимался, никто толком не знал. Одни говорили, что Петя воззвания сочинял, другие утверждали, что у заговорщиков был пулемет. Про пулемет у Лешакова не спросили, а сам он инициативы не проявил. Вызвали во второй раз, но путного разговора не вышло. Побелели глаза у любопытного человека: