Как из могилы, подумал я, действительно, кладбище. И представил: знакомые коридоры, низкие потолки, бесконечные двери, полумрак и призраки бесшумные на мягком полу. Призраки торопливо сновали в миражах пустых забот. Сколько на этом деле молодых купилось.
Втянув голову в плечи, я торопливо перешел на противоположную, освещенную ярким солнцем, жаркую сторону улицы и заспешил к проспекту, откуда сквозняком в переулок плыла за сверкающими машинами, распространялась удушливая вонь. Прочь.
2
Событию этому предшествовало некое знакомство. Встреча. Точнее — несчастный случай.
Подступает к горлу потребность покаяться. Поведать. Поделиться. Освободиться от греха. Переложить его тяжесть на душу читателя. Притиснула необходимость: я ее осознал. Переплетаясь с композиционной и сюжетной задачей, — по-видимому, то и другое внутренне глубоко взаимоувязано в жизни, сутью которой является язык, — она, несколько подавленная (прямо теперь) конструкцией фразы, эта подлинная моя потребность принуждает меня отступить во времени. Продвинуться вспять. И поведать.
Но безумие… Только в слове, в королевстве слов и синтаксических ландшафтов возможно такое безумие. Ибо что может быть нелепей надуманной машины времени. Ведь возвращаясь в прошлое из действительной, тривиальной, до пошлости материальной жизни, мы попадаем в прожитое мгновение (пусть всего несколько часов тому) уже в новом качестве, уже развращенные струей истекшего времени, — попадаем необратимо измененными. Как же быть обладателям опыта и знания о прожитом моменте, приобретенных в истраченное мгновенье, как сочетать им свой опыт с тем наивным, трогательно беззащитным, самим моментом, когда они еще ничего не ведали, не испытали, находились в ином, не измененном качестве?
Разве не безумие! Какое сознание сподобится выдержать все режущие тонкости несоответствий, которые, подобно обломкам бритвы, вонзились в мозг.
Другое дело язык — форма жизни, где допустимо одновременное смещение и совмещение Петербурга и Петрограда с Ленинградом, где кот, избежав колеса автобуса, мурлыкая, потрется о сапог гренадера, застывшего у полосатой караульной будки, и махнет прямо с тротуара в раскрытое окно четвертого этажа: при этом, когда лапки его передние коснутся подоконника, задние лапки еще будут скрести коготками по асфальту, а тело нимало не увеличится, хотя расстояние от четвертого этажа старого питерского дома до тротуара нисколько не сократится. И все это произойдет одновременно и в описании, и на ярко освещенной солнцем ночной улице. И не удивит никого, разве что редактора. А читателя нынешнего вряд ли удивишь — он сам, как та кошка, живет.
Литература, скажете?
Да, отвечу, — мир. Отраженное и отражающее Зазеркалье: там происходят восхитительные ужасы, хотя подчас куда более пресные, чем в действительной жизни. Но о действительной жизниу каждого свое представление. Клевета, могут сказать, искривление.
Другое дело мир, которого нет. И не может быть, пока некто (в нашем случае автор) не нацарапает на плоскости бумажного листа свои значки. Невинная эта плоскость, оживая, даст тот немыслимый объем, в котором достанет места уместить вселенную, если нацарапанные значки — буквы, и складываются они в слова, а слова составляют текст.
Текст есть хранилище тайны стесненного дыхания, тайны зависимой от формы напряжений лингвы, возникающих в семантических всплесках несоответствий и (как их?) резонансных гармоний лексических, синтагматических и стилевых структур (ух!). Там, словно королева-клетка в опаринском биобульоне, зарождается истинное, неназванное зерно смысла и светится сквозь мякоть, как семечко в яблоке, солнечном изнутри.
Итак, подобно червяку, углубимся в холодное пространство яблока. Нырнем в семантический бульон и…
* * *
…окажемся не так уж далеко, а всего лишь в середине лета, в последних числах июля, в львиных днях между Юлием и Августом, когда я возвратился из Туапсе после одинокого отдыха на юге, заперся в прохладной квартире и пытался работать: срок договора истекал, а дети-герои все не могли совершить утвержденных редакцией подвигов, и не выходила их трагическая гибель во славу и подтверждение концепции худсовета.
Я прилежно отсиживал за машинкой положенные часы: воображал сибирские степи, в которых затерялись эшелоны с чехословаками, щеголеватых колчаковских офицеров, английские броневики-черепахи, французскую эскадру на рейде Одессы. Волны теплого моря ласково светились (после отпуска оно выходило достоверно), но герой-мальчишка, выручив подпольщика, строптиво и злонамеренно не желал захлебываться. Героизм все не мог состояться. Наверное, дельфины спасали его.
Я пытался осилить задачу, честно старался за обещанные и частью выплаченные мне и давно истраченные деньги — топил.
С утра до ночи я слонялся по комнате, бегал с кофейником по коридору на кухню и обратно, лежал на диване и в кресле, слушал пластинки, заставлял себя сидеть за письменным столом. Работа не двигалась дальше первых сцен, сделанных добротно, но написанных еще перед поездкой на отдых. Текст расползался. Я давился диалогами, как сухомяткой. Они получались без внутренней связи, рваные, и не запоминались из-за обилия внешне логичных, но по сути случайных слов.
Чувство долга и писательский опыт находились в неравной, затянувшейся борьбе с ленью и опытом моей писательской лени. О себе я знал, что, в принципе, человек я ненадежный, лучше всего это видно на отношениях со слабыми, например с насекомыми: в добром расположении духа не обижу муравья, зато в дурном давлю всех, кто попадает под руку. Однако убийство невинных персонажей моих требовало еще большего отъединения от собственной сущности. А это противоречило, как мне казалось, самой сути искусства, где (не так уж это и сложно) только виденье, преломленное индивидуальными свойствами натуры, может обеспечить мало-мальски позитивный результат. Именно позитивный, а иначе зачем?
Зачем? — вечный вопрос.
Еще я пытался читать. Но буквы высыпались из книг, я не мог собрать слова, и смысл был неуловим, как сон. Я был отравлен насилием аскетичного, странно одинокого отдыха на юге и ложью попыток осилить на пустынном пляже роман Марселя Пруста: под шелест волн зябко кутался в простыню, клевал носом, бессознательно пропускал текст страницами. Не смог прочитать книгу за месяц, такая дурь.
За окном, в напряженной духоте, в темном мире густо шевелившегося сада дышало томное тело августа. Воздух — пространство за белым подоконником — в темноте казался таким насыщенным вкрадчивыми шумами, далекой музыкой, неясными, но притягивающими шорохами вожделенного вечера, казалось: стоит лишь перешагнуть черту и, увязая в осязаемой густоте, не упадешь, а мягко опустишься на траву под деревьями.
Но я зажигал свет над столом, зеленую лампу. Отгораживался от вечера занавеской, опять садился к столу. Сжимал голову руками нелепо. Заканчивалась пластинка. Звукосниматель старой радиолы монотонно поскрипывал, соскальзывая раз за разом на последнем витке. Надо было выключить. Я не мог встать, подойти.
В такие моменты мы и становимся жертвами друзей, любимых, случайных совпадений, чужих капризов, а чаще — собственной слабости. Последний шаг, падение или жест, усталое решение — всего лишь отклик на зов, к тебе обращенный, тобой одним услышанный.
Город призывно дразнил, подмигивал, зазывал огнями. Я прислушивался к стуку каблучков под окнами, к легкому смеху из-за ветвей. Я не привязывал себя к мачте, не было воска залить уши друзьям, не было и друзей. Только сирены. Мудрый герой, хотел бы я на тебя посмотреть в ситуации, когда само многодневное неискреннее противление соблазнам до такой степени измотало душу, что не только не было силы противиться, но и не оставалось силы шагнуть. И какие там мачты, хитроумный герой, в мире, где судьбу решает не гром и не выстрел, но телефонный звонок.