— Такой книгой торговать нехорошо. Да и на кой она мне.
— Не нужна? Библия не нужна?
— Не обижайся, — сказал Лешаков. — Я тебя угощаю.
Валечка сел на место и посмотрел на Лешакова из-за бутылок.
— Добро. Ты угощаешь, а я… Книгу дарю! Там ведь что сказано: «Сначала было слово…»
А ты мне какое слово сообщил. Наше, забытое слово… Эх!
Они выпили за встречу и еще по одной за забытое слово, и за товарищество. И, намазывая булки икрой, Валентин поведал, как приключилось с ним такое, что ни в сказке сказать ни пером описать, а уж за веселым столом встречи и вовсе припоминать не стоило. Но оно больно сидело в актере. Он с этим жил. Носил в себе. И щедро делился со всеми встречными и поперечными, как одна лишь слабая душа способна поступать, изнывая от избытка боли.
8
Со студийных времен Валечка был на виду. С третьего курса в институте узнавали в нем человека замеченного. И сам он чувствовал себя заметным. Не первым, не лучшим, не самым ярким, но несомненно отмеченным той печатью, когда, если уж говорили о курсе, то не упомянуть о Валечке не могли. И упоминали. Часто. Уже упоминать о нем сделалось привычкой.
Он не задавался вопросом, хорошо это или плохо. Вопрос не стоял.
Это было нормально. Длилось давно. Иначе и быть не могло. Разве что лучше. Жизнь восходила от хорошего к лучшему. Так Валечка понимал свою линию. Он зрел, словно капризный овощ в теплице. Ничего не зная, кроме тепла, он и на будущее числил за собой изначальное право на тепло слов, улыбок, взглядов, суждений, отзывов, пожеланий, предложений, обращенных к нему, к Валечке: тепло требовалось как жизненное условие, как сон, воздух или вода. И тепло это — уютное, необходимое — он намеревался получать во все возрастающих количествах.
С распределением проблемы не случилось. В известный театр его звали давно. И просить себя он не заставил. С первой премьеры в коллективе был отмечен. А вскоре его заметила и похвалила городская газета. Почти в каждом новом спектакле ему находилась работа. Особенная роль. Он был на хорошем счету у товарищей и пользовался ласками дирекции. Ему в меру завидовали. Конкуренции серьезной от него не ждали. Хорошо относились, по-своему уважали. Но не слишком брали всерьез. И понадобилось Валечке несколько лет процветающего прозябания, чтобы однажды как бы ощутить некоторое неблагополучие своего сосуществования с самим собой. Причиной явился женский взгляд. Вернее, презрение, приоткрывшееся во взгляде.
По прошествии нескольких лет на редкость беспечальной театральной карьеры Валечка не был женат. В знакомствах и связях он не знал заминки. Некоторая уже известность располагала. Но он не злоупотреблял. Не сделался бабником, юбочником, волокитой. Положительный Валечка, серьезный работящий актер, в любовной чехарде интереса не находил. Девушки сменялись не часто, отличались чудной внешностью и легкостью характера, но не поверхностные, не легкомысленные, отнюдь. Их всех объединяла общая черта: девушки обожали Валю, но чувствовали, что заключить этого человека в свою собственность — задача преждевременная. Они сдерживали матримониальные нотки, покуда было возможно. Когда же намерения проглядывали отчетливее, наступал быстрый необъяснимый разрыв.
Существенно, что все его любовные отношения складывались вне работы. В театре он никогда и ни с кем в связи не состоял. Не то чтобы за правило взял, но так выходило. И он радовался, что так. И привычку не нарушал.
Валечка настолько привык к разграничению, что в театре женщины для него как бы и не существовали — он считал их своими товарищами. То есть, конечно, он отличал прекрасный пол. Но не домогался. Бесхитростно дружил, охотно помогал, умел выслушивать и даже рисковал советовать, оставаясь при этом настолько индифферентным, настолько откровенно не замечал взглядов, не принимал намеков, не реагировал на поддразнивания, что слухи поползли по театру, мол, странный парень, явно нездоровый — очевидная аномалия, и возможно, он, как говорят, с другого берега, голубой. Но коллеги время от времени встречали Валю то на Невском, то в ресторане ВТО в обществе очаровательных и нескучных прелестниц. И потому он становился заманчивой загадкой, занимательной задачей для тех, чьи заглядывания отражала приветливая и непробиваемая броня актерской улыбки.
Улыбка Валечки выражала определенную и недетскую наивность, что замечательно нравилось зрителям и начальству. Коллег улыбочка раздражала: они не понимали, зачем, имея сценическую удачу, еще и в жизни играть. Тут заиграться не долго. Да и сил растрата. И других за дураков нечего считать.
Так думали коллеги и были неправы. Наивная улыбка на лице актера Валечки не была произведением театрального искусства. Она ничего не прикрывала. Она выражала то, что она выражала, — наивность. Валечка был наивен.
Наивность служила ему лучшей защитой. Наивность стала его пагубой.
Русский актер, Валечка выпивал. Но меры он не держал и с редкой искренностью предавался вину и веселию так, что утром нелегко припоминал бурный вечер, не складывалась последовательность событий. Что-то выпадало вовсе из памяти, а что-то, тяготившее невнятной виной, он охотно и сам отпускал.
Легче легкого свалить вину на вино в любезном отечестве: все, что приключилось по пьяному делу, извинительно. Дескать, не владел собой, не сознательно, не со зла. Главное, что не со зла. Важно, что человек зла в душе не держит. Но часто забывается за тем старая мудрость: что у трезвого на уме, то у пьяного… Впрочем, Валечка зла не таил, дурного никому не причинял. Разве что в неудержимом разгуле выпадал из себя, не помнил подробности, а поутру не представлял, чем заполнить ночные провалы. И случалось, трезвея, просыпался в незнакомом месте.
Он сильно удивился однажды утром, когда проснулся не дома, а в странной комнате, неприбранной, но уютной. Вокруг постели на стульях и на кожаном пуфе перед трюмо лежала его одежда. И женское белье. На столе, сдвинутый на край, забыто приютился кофейный сервиз. Скромная косметика вывалилась из сумочки, брошенной на ковер. За дверью слышался невнятный шум воды и стук посуды. Доносился запах кофе. В углу пестрела театральная афиша. А на стенах, в мягком свете из-за приоткрытой портьеры, Валечка разглядел множество фотографий: известные все лица, и среди прочих свое. Еще один его портрет висел у трюмо. Но чаще других повторялось лицо Лили Сорокиной, примы, лучшей актрисы театра, несколько лет она пребывала вне конкуренции на первых ролях.
Валечка узнал сцены из спектаклей, снимки из ее театральных работ и кадры из фильмов. До него стало доходить… Но открылась дверь, и в комнату вошла сама Лиля Сорокина, босая, в длинном мятом халате, бледная блондинка со спутанными волосами. На ладони держала поднос с чашками, фарфоровым сливочником, сахарницей и вазочкой для сухариков.
— Кушать подано, — рассмеялась она, ловко откинула одеяло и опустила поднос на постель.
Лиля Сорокина!
Встрепенулся актер. Словно бы наваждение отступило. Валечка увидел себя со стороны взглядом прелестной сильной женщины: актер-актерыч, актеришко, благополучно устроился на вторых ролях, всегда второй, во всем.
— Ты и на конкурсе вторых займешь второе место, — сказала однажды Лиля.
— Почему?
— А потому, что ты по природе второй.
Говорила она в лицо и презрительно прятала глаза. Но не бросала. Она трепала его играючи, как сытая кошка треплет симпатичную мышь. Валечка находился в крепких зубах. И чем больнее зубы сжимали, тем счастливее он чувствовал себя. «Не бросай», — замирая сердцем, бормотал Валечка. Он ничего не знал о любви и проснулся навстречу несчастью.
В тот короткий период жизни рядом с Лилей он был счастлив. Но неправильно счастлив. Не так, как ему хотелось. Привычка к иному, к покою ровного обожания, к ласковому теплу, к атмосфере уютной готовности — все всегда к его услугам — не могла не дать о себе знать. Валечка наивно старался ситуацию перевернуть, сдвинуть, статус переменить. Выстроить отношения на свой лад. Возвратить положение до встречи с Лилей, — но уже с Лилей. Все-таки он был не последний актер и тянул одеяло на себя.