— Не стоит.
— Твой сын?
Она уехала в длинном блестящем «ЗиС-110», оглядев меня любопытными глазами. Отец ей не ответил, не попрощался. Он, верно, и не заметил, куда она делась. Он прикуривал сигарету.
Мы долго ждали такси и смотрели на дорогу, как смотрят вслед уходящему поезду. Поезд уходит, а ты остаешься. И никто не знает, как хочется уехать. И не имеет значения, куда он идет.
Через весь город мы добирались домой на такси. Нас ждала мама. Она была сердитая и ласковая. И знала о проигрыше: один из футбольных приятелей успел позвонить.
Друзья-предатели называла она их.
Мама любила нас обоих. Она и сейчас любит и скрывает это. Но слишком часто она оставалась права. И не понимала футбол.
9
Последние годы отец играл со своим оркестром в маленьких ресторанах. Администраторы были рады, и поначалу отношение их к программе, составленной сплошь из джазовых вещей, можно было считать снисходительным. Приток гостей усиливался, нарастал, радуя директора. Но тип посетителя неизменно и скоро менялся. Заведение не выполняло план. Начинались сложности. Заискивания, уговоры, угрозы, доносы и, наконец, скандалы. Оркестр перебегал в другое место: все повторялось сначала. Бесконечно это длиться не могло, но им удалось закрепиться в старом «Поплавке», который был обречен на слом городскими властями.
Домой отец возвращался поздно. Иногда под утро. Маме стало невыносимо смотреть на него. Ночью он брел через весь город пешком, под дождем, после чего долго мучил ее захлёбным кашлем. Такси теперь он брал редко, домой не торопился, ему нравилось шататься по темным улицам, в одиночестве, ночью. От него часто пахло вином. А если подвозил грузовик, пахло вином и бензином. И крепким табаком. Исправиться он не обещал.
Дядя (брат мамы) в доле с отцом купил в свое время небольшую дачу — загородный дом. Но не жил там: наезжал время от времени, раз в год. В период футбольной лихорадки отец пытался свою долю (весьма внушительную) продать. Но мама отстояла. Она все чаще забирала Диму и уезжала на дачу.
И однажды переехала туда насовсем. Устроилась в местную школу преподавать французский. И брата взяла к себе.
Я заканчивал последний класс и должен был оставаться в городе.
Мы с Ивлевым торчали тогда на Free Jazz, ночами слушали по Би-Би-Си абстрактные композиции Телониуса Монка или Орнета Колмана и на магнитофоне крутили только что записанные «Осенние листья» в аранжировке Майлза Дэвиса. Но и радио, и пластинок мне было мало, — я не умел слушать джаз иначе, как сидя посреди оркестра, — отец с детства таскал меня за собой, брал на репетиции. Опьяненный, но не оглушенный ревом труб и звоном тарелок, я невольно отмечал про себя, когда ноготь басиста заденет струну. Генделя или Брамса я готов был терпеть рядом с мамой в Большом зале филармонии, в красном бархатном кресле, и это даже хорошо, что во время концерта не гасят свет: если исполнение скучное, сидя под хрустальной люстрой можно без помех разглядывать интересных женщин в ближайших рядах, на худой конец их прически. Слушая джаз, я должен впитывать в себя эту музыку вместе с едкой смесью пота и мужского одеколона, подмечать хитрое перемигивание стариков, когда один из них выдаст лажу. Поэтому Ивлев и я так часто заглядывали в «Поплавок», где наигрывали они старые блюзы. Когда мы с отцом остались в опустевшей квартире вдвоем, музыканты из его команды, можно сказать, сделались моими приятелями. Они были замечательные старики. Вовка даже внешне старался на них походить.
Только у него не очень-то получалось. За спиной у этого поколения стояла война.
Я не стремился подделываться под них, даже и не пытался им подражать. Может быть, я учился у них, как впоследствии всю жизнь учился у разных других людей, натыкаясь на каждом шагу на удивительных типов. Старые джазисты хлебнули лиха на своем веку. Глядя на них, я привык смотреть на вещи просто. Не зацикливался. И конечно, не принимал всерьез их бесконечные разговоры о чувихах.
Отец разговоров о женщинах избегал. Он не любил на этот счет распространяться. И хотя с раннего возраста я догадывался о его похождениях — не придавал им значения. Он любил мою мать, ее одну он любил. И это было известно и понятно всем, кроме нее самой.
На всем, что с отцом было связано, лежала печать прошлого. Как печаль в уголках губ моей матери. Как едва угадываемые следы снятой татуировки. Между ними что-то происходило и не могло оборваться. Отец мало говорил. Мне приходилось догадываться самому.
На фронте он три раза был ранен, последний раз под Кенигсбергом в самом конце войны: руку прострелили, и легкое оказалось задето. С тех пор покашливал. Но не берегся. Он ни в чем не осторожничал и плевать хотел на предостережения врачей, забывал про лекарства — не терпел все, что ограничивает. Летом каждую ночь мы купались на пляже у Петропавловской крепости. Он заплывал дальше нас. Не слышал моих окриков. А по вечерам играл на саксофоне до одури. И не являлся домой ночевать.
Одним такой образ жизни по силам, а другим нет. И он понимал: рано или поздно это добьет его. Но в игру он вкладывал душу — и для меня его полуночная жизнь была окружена самым неподдельным ореолом. Представляю, как посмеялся бы он над патетикой. Или пожал плечами. Он предпочитал слушать музыку и не доверял словам.
Будто завороженный, во все глаза смотрел я, как пылает его свеча в душной жизни. Только я замечать начал: с каждым разом он заплывает дальше от берега, и с каждым разом все больше устает. И тогда, рядом с нами, одеваясь, он шумно и тяжело дышал.
* * *
Вечером, перед приходом Ивлева, зазвонил телефон. Я отложил полотенце, которое засовывал в пакет, и взял трубку.
— Как твои дела? — был вопрос.
— Занимаюсь.
Мамино дыхание было спокойным и чистым, и по-телефонному прерывистым, наполненным ожидания. Ожиданием было ее молчание. И мое молчание. Ожиданием было наполнено все молчание наших вечеров.
— Отец на работе?
— Да, мама.
— Ты увидишь его сегодня?
— Мы собирались купаться.
— Я буду в городе и зайду попозже, — сказала она, и я подумал, что из-за отца она готова оставить Димку одного на даче. — За малышом присмотрят, — словно бы в ответ на мои сомнения добавила она.
— Надо, чтобы я передал?
Расплавленная усталость дня, завешенного покрывалом сумерек, стекала по телефонному проводу.
— Если найдешь нужным.
— Хорошо.
Я положил трубку, схватил пакет и, натянув свитер на голое тело, выбежал на площадку к Ивлеву.
* * *
Вечер был душный, и мы зашли выпить по стакану сока в летнее кафе на бульваре Софьи Перовской. Из марева электрических огней над столиками, стоявшими на асфальте, в темноту, в полуночное сияние убегали тополиные макушки. В кафе было полно знакомых — за столиками, на скамейках в синей глубине бульвара или у газетного киоска на углу. Они стояли и разговаривали, смотрели вслед проходившим девушкам: медленный взгляд снизу вверх, опять снизу вверх, опять. Чужой смех казался неестественно громким. Шелест платьев, стук каблуков — взгляд снизу вверх.
— Замечательная девушка, — восхитился Ивлев. Самая замечательная за вечер девушка подошла к нам:
— Долго вы собирались.
— С тренировки? — вежливо поинтересовался Ивлев.
— Устала, ноги не держат. В самый раз окунуться.
Володька рассмеялся:
— Поиграла бы ты целый день на моей дудке.
— Что-то вы скучные, — заметила она и взяла томатный сок.
Я протянул ей соль на ложечке.
— Что-нибудь случилось? — спросила Маша.
— Сегодня мы пойдем на реку вдвоем.
— А ты? — виновато обернулась она к Ивлеву.
— Вдвоем с Ивлевым.
Маша отодвинула стакан и удивилась. Испуганно она посмотрела на меня. На Володьку.