Золотые шары тяжело раскачивались на высоких стеблях. Звенели пчелы. Бабочка перепархивала мое плечо. Михалыч сидел на траве, потупившись одним глазом, вторым, красным и воспаленным, протыкал меня.
— Сейчас что, сейчас я каждый день выпить могу, хоть на последний рубль, хоть на отложенный. Как захочу, так и выпью. А там… Насиделся я, — Михалыч горько махнул рукой. — В лагерях не согреешься на солнышке. Старый я. Не выйти мне, если что.
Я убрал деньги в кожаный бумажник, опустился на кочку рядом. Пот струился за воротник. Не было платка.
— День длинный, — мирно сказал Михалыч. — Не кончается все.
— Не может он, — тихо ответил я. — Пока не раскопаем, будет день.
Старик покосился с недоверием.
— Чудной ты, право дело. Не псих?
— Недолго и психом стать…
Дед молчал, медленно успокаивался. Его розовое, влажное от пота лицо побледнело, и болезненно заострился нос. Глаза навыкате, в сетке воспаленных прожилок, блестели малиново, как у кролика, беспокойно дергались, раскатывались в разные стороны.
— Сигарету дай.
— Не курю.
— Хороший ты, видать, парень. Не вводи меня в грех. Слаб я. На волоске висю, — Михалыч огляделся, утер узловатым кулаком слюну: ему хотелось курить. — Следят.
— Кто?.. Кому ты нужен, Михалыч?
— Чую! Веришь ли, нутром чую. Убежден. Ночью проснусь — мокрый весь, как мышь. Успокоиться не могу, будто кто по мне глазами елозит… На соседском кладбище перетрубация была: обэхаэса всех позабирала. Докопались, видать, — он помолчал. — Да разве здесь докопаешься. Продал кто-то… Заведующий наш, он много знает.
— Может, он?
— Может. Он может. Непростой человек, скользковатый. Ласкает, а боятся его. Ему надобно было туда родственника пристроить, да с первого раза не вышло… А если и не он. Пустое дело гадать. Эх, нет у тебя курева. Пошарь по карманам, может чего найдешь?
— Да не курю я.
Демонстративно я пошарил в карманах куртки, и неожиданно под ключами от квартиры пальцы нащупали упаковку в целофане. Мистика? Смущаясь, я извлек из кармана голубенькую пачку сигарет.
— Заграничные? — поинтересовался Михалыч, разглядывая необычную этикетку. — Кубинские?
— Французские. «Gaulloises»… Бери всю.
— А тебе?
— Да не курю я… Она курила. Михалыч оглянулся на могилу.
— Жена?
— Как тебе сказать… Знакомая.
— Оставь на память, — он протянул пачку, возвращая.
— Ладно, кури, — отмахнулся я. — Снявши голову, по волосам не плачут.
Мы сидели под осиной. Остатками никеля поблескивал на солнце велосипед. Михалыч курил, разглядывал яркую этикетку.
— Неважнецкие сигареты, однако крепкие.
— Слепые не прозревают, Михалыч. Покойника не воскресишь. Не бывает чудес, вот беда.
— Все одно. Все там будем.
— Представить не трудно.
— Али сомнение имеешь?
— Не знаю… Дурной разговор.
— Так ведь сам заоткровенничал.
— Извини.
— Ничего, — сказал протрезвевший дед. — Перед случайным человеком не стыдно… Себя пожалей.
— Сомнения не облегчают, ох не облегчают.
— В душе не держи. Что таиться! Неприятностей в жизни вона сколько, наживешься еще.
— Нет, Михалыч. Не предстоит. Не будет у меня еще.
— Да ты что, парень! Что говоришь! Велика печаль, да не больше жизни. Опомнись, в девке что ли дело?.. Ты опомнись.
— Опомнился я.
— Ну, ты и чудной! Как это не будет, — не мог успокоиться он. — Будет, парень. Все еще будет. Ты вот что, ты погоди…
В контору мы возвращались молча, отчужденные сговором. Договоренность была достигнута, и мы стремились расстаться до решительного часа. Но требовалось исполнить формальности: вместе дойти до конторы, высказать заключение. Заявление написать.
Собаки у церкви не было. Милиционер снял рубашку, мылся у чугунной водоразборной колонки. Фуражка висела на ветке.
— Не заподозрят чего? — я кивнул.
— Не их дело. Охрана.
Заведующий встречал на крыльце. Он зевал, потягивался, — не щурил глаза, не усмехался с ноткой понимания в улыбке, не подозревал — лицо светилось спокойствием и было по-восточному непроницаемо, как коричневые клетки на рубашке.
— Приведем могилку в надлежащий вид. Все обговорено. Пусть товарищ по квитанции оплатит, что с него причитается, — забормотал Михалыч чушь для отвода. — Условие позволяет.
Старик увел велосипед в сарай. Заведующий повернулся и ушел за дверь. Я шагнул за ним.
— Будете ждать, пока стемнеет? — оглянулся он.
Я остановился в дверях, от неожиданности запнувшись обеими ногами за порог.
— Сколько вы дали? — спросил он.
Лицо его по-прежнему казалось безразличным, но я угадал в нем тоску.
— Сколько?
— Пачку сигарет.
8
Черные дела — дела ночные. И Фолкнер и Эдгар По решались раскапывать могилы лишь глубокой ночью. Тайно, при свете факелов и фонарей, под покровом кромешной тьмы. Но что мне оставалось: выбора не было. Солнце — чугунной тяжестью расплава, остывая, — медленно давило горизонт, купалось в усталых облаках.
В духоте, в тишине, усиленной малиновым звоном насекомых, обрывками иной, странной и противозаконной жизни казались сбивающееся дыхание Михалыча и свист-скрежет ржавого щупа. Сталь мягко уходила в податливую землю. Светлый пот блестел на отчаянно красном лице старика.
— Не подходи, я сказал. Оглянись кругом. Смотри в оба… Ох, парень, не жаль тебе деда: на что толкаешь!.. Ох, молчи. Смотри на дорожку, не идет ли кто?
Я пытался взять лопату, но Михалыч гнал прочь, ругался, шипел змеиным присвистом. Он поставил меня на стрёме. Я должен был следить за дорожкой и не мог помочь, не мог ускорить рытье.
Теперь, когда мы были у цели, я почти не сомневался. Я точно знал, что будет, когда мы приоткроем гроб и, протиснув в плотную щель топор, со скрипом сорвем начавшие ржаветь гвозди.
Я был уверен. Однако причину уверенности не мог объяснить. Не ведал, откуда она снисходила. Что за природа была у силы, подвигнувшей меня на противоестественное предприятие.
Я почти не сомневался. Но — почти.
Где было взять мне сто процентов уверенности? Тем более, сто с лишним. С тем самым лишним, что необходимо для успеха. Почти— оно способно разрушить любое, самое верное начинание. Подобно ржавчине на металле, эрозии живых клеток, песку в смазке шестерен, проклятое почтинередко ставит под угрозу успех значительного дела. А сколько малых дел вянет, гибнет, замирает, не в силах превозмочь почти.
Каким кошмаром могло предстать почтипод приоткрытой крышкой гроба, и несомненно бы предстало, когда бы я не находился в особом измерении, в иной реальности: она единственная в своем роде форма жизни, где суть — язык. Я был подвержен лишь ее законам. Я уже начинал догадываться о них, понимать их. Предчувствовал: надвигается. Знал слишком много, достиг кондиции — самое время убивать. И где-то здесь, в начале восьмой главы, автору надлежало всерьез обдумать это обстоятельство, взвесить и, верно рассчитав, в холодном кипении занести над бедной головой героя перо…
Скрипела лопата. Сыпался песок. Сбивалось натужное дыхание гробокопателя.
Солнце остывало у горизонта. Черные деревья, могильные кресты все плотней обступали нас. Мрачно придвигалась стена надгробий. Казалось, вот эффектный финал: у могилы загубленной кинолюбви задавлен будет бедолага. Он раскаялся слишком поздно и должен быть сброшен рукой самой справедливостив разверстую могилу, задавлен надгробными камнями. Так оно и случилось бы, конечно, если бы автору справедливость не представлялась предрассудком.
Старый Михалыч продолжал выбрасывать из ямы жирные комья кладбищенской земли. Он уже докопался до песочка. А надгробия все не могли окончательно слиться в сплошную стену.
Впрочем, это слишком красивая развязка: угадывается традиция, отдает немецким затхлым романтизмом. Быть похороненным с любимой в одной могиле, о таком приговоре нынешний литературный герой не может и мечтать — ему в голову не придет. Автор-прагматик (даже раскаиваясь) все равно предпочтет облегченный вариант наказания. А если и применяется к персонажу высшая мера, не смерти он боится, а умирания. Мечтает: ах, если бы уснуть и не проснуться, как просто! Ему не важно, что в том сне приснится, когда покров земного чувства снят.