Нет, подобное возмездие наивно. Не казнь, а уступка дилетанту. Я понимал: в заплечном деле сам поднаторел. И потому боялся, что, если, услышав мои сомнения, автор или над ним стоящий мазохист бесплотный, — кто-то из них пожелает закрепить в структуре прозы образ загубленной девы, возьмет и приподнимет крышку гроба: а под ней бледно плесеневое лицо, зеленая струйка жижи сочится из безгубого рта. Что, если…
Нет!
Наверное, в обыденных условиях, в человеческом горе, было бы нетривиально от подобных сомнений сойти с ума. Но в литературном тексте, подчиненном закону единства времени, действия и места, в той форме жизни, которой является поэзия, сумасшествие больше не выход и не ход, а, увы, заигранный трюк. Бессмысленно гадать, что по сути дела есть с ума сошествие, а что уловка: художественное вскрытие, преломление подспудных процессов психики. Разве будет замечена болезнь, разве не посчитают сдвиг в сознании героя за литературный прием, когда сместился лик самой действительности, и мир оказался с мозгами набекрень, когда спускаются с экрана кинолюбимые, чтобы утешить (создателя? читателя? персонажа?), и говорят лишь «да», а кошки бегают по улицам, снуют под колесами автобусов и сапогами гренадеров, впрыгивают с тротуаров в окна верхних этажей, когда ночи солнечные только потому, что сочетание «ч» и «н» завораживает скользящую по бумаге руку, — сладострастие ассонансов, наркота аллитераций диктуют руке возвращение опять и опять, и опять выписывают ею на листе, повторяют знакомые знаки. Здравому смыслу вопреки.
Но тогда (и только тогда!) в семантическом всплеске словес возникает, прорастает и выбивается на свет из природы созвучий, из пресловутого зернышка, росток подлинного смысла.
Однако от смысла событий мы отдалились, разминулись с сюжетом: толкает смятенную мысль страх перед гробом, уводит в путанные рассуждения, — о чем угодно, только бы не о деле. Но пора.
Пора мне могилу вскрывать. Пора семантическому коту прыгать вниз. Пусть с подоконника ирреально и медленно он соскользнет прямо к сапогам стоящего на посту гренадера. При этом, когда лапки передние когтями заскребут асфальт, задние лапки еще не отпустят рассохшуюся доску подоконника. Расстояние от четвертого этажа нормального питерского дома до тротуара не уменьшится, а длина кошачьего тела (ох, простите неотвратимые критики, но…), длина, она нисколько не удлинится. Потрется мой кот о солдатский сапог и скользнет, благополучно минуя колеса автобуса, на противоположную сторону, где давно, словно хитрый дворник с мешком, поджидает его злодей редактор, чтобы… Бедный кот!
Странная это жизнь — поэзия, проза. На протяжении почти ста машинописных страниц речь идет о явлениях параллельной реальности. Не в ущерб реализму, отнюдь. Я никому не желаю ущерба. Но меня предчувствие не оставляет, что со всеми иллюзориями, чего доброго, самого заподозрят в ущербности и наклеют ярлык.
Реалисты сами не знают, что же такое реализм и какое отношение имеют бытийные реалии к прозе, к художественному тексту. Позиция приверженцев кондового реализма — она всего лишь поза, их позиция. Смешно и не стоит о тривиальных вещах говорить, но даже у самого из них заядлого, можно сказать, ортодокса, герой главный, Гриша Мелехов, не может над читателем ничего произвести: ни пульнуть из винта, ни огреть нагайкой, ни словцом ядреным пугануть — будь он хоть еврей, хоть еще какой ни есть интеллигент или прочая, нелюбезная орденоносному автору, сволочь. А все оттого, что обитают они в разделенных мирах, в разных реальностях, в иных измерениях: проходят друг друга насквозь, не соприкасаются. Но если кто желает сказать, что мол, Гриша Мелехов, он и не существует вовсе, нет его, бумага одна — сжечь, и конец! Отвечу: и человека можно сжечь. И его не будет. А случается, что и неизвестно даже, кто реальней: иной гражданин с пропиской в паспорте или эти, мастерской рукой набросанные на бумаге всего лишь черты, изменчивый образ. Отчего при чтении иной главы душа болит, отчего завораживают перелистываемые страницы романа, отчего ноет сердце, и сон отступает до утра, отчего возникает сладкая истома после чужой любви, появляется мертвенная пустота после чужой кавалерийской атаки? Нет ведь ни любви, ни атаки — так просто, размытые черты…
Реализм или ирреализм, как ни называй, все одно. Как бы реально и конкретно ни было организовано описание само по себе, мир описания, он возникает вне реальности, там свои законы. Он сам уже вторая реальность. Иная. А если и не вполне независимая, — так ведь создатель нового мира не Бог, а художник. Он демиург. Присвоить пытается функцию Творца. Но сам-то он здесь, в земной действительности. И потому мир его насыщен узнаваемыми чертами. Да и как же иначе, откуда ему брать материал, слово? Был бы он марсианином, жизнь в его романах напоминала бы Марс. Только напоминала бы. Потому что была бы она сама по себе, как и Марс.
* * *
Трудно представить, чтобы перед раскрытой могилой кто-то мог предаваться таким размышлениям. И вообще разного рода умствованиям. Трудно представить. Добрый человек не мог бы. Но литературный персонаж — вполне.
Поверьте, если бы то было в моей власти, я давно бы землю руками разрыл. Михалыча привлекать бы не стал. Будь это моя повесть, практика моей прозы, значительную часть седьмой главы, да и начало восьмой я бы просто вымарал. Но действие разворачивается в неподвластных сферах. А сам я — марионетка в руках уважаемого автора, хотя номенклатурно главное действующее лицо.
— Так что же там, что в могиле?..
Поверьте, я сгорал от волнения. Но автор… Он медлил почему-то. Оттягивал решение задачи. Я тут ни при чем. Он заставил меня произносить пространные монологи. По секрету скажу: убежден абсолютно, что суть его прозы, она вовсе не в загадках, не в поворотах сюжета, — она в рассуждениях, в монологах внутренних, которые так часты и некстати. И то, что некстати они, — тоже прием. А по мне, все это напускное, все болтовня.
Пока я бормотал на три страницы рассуждений, Михалыч углубился в яму. И вот — лопата глухо стукнула о крышку. Я вздрогнул, услышав деревянный стук.
Я не утерпел и кинулся помогать. Тем более, что старик выдохся. Проку от него было немного. Да и приподнять, вытащить гроб самостоятельно он все равно бы не смог. И теперь как бы автор ни пытался меня отвлечь, выманить из могилы, как бы ни заставлял еще что-нибудь заумное занудить, сколько бы он ни пробовал подцепить меня на очередную задохлую мыслишку, как на крючок, — ему это не удавалось. По-видимому, ничего путного не приходило на ум. Он был не в силах оттягивать конец. Пришла пора расплаты. Повествование подхватило его. Мало того, я бы не удивился, если бы он отбросил карандаш, вылез из-за письменного стола и спрыгнул прямо в темную яму — помогать.
Неспроста он книгу затеял. Видать, числилось что-то за ним, лежало на совести. Случилась прошлым летом темная история. Правда, до могилы дело не дошло (я надеюсь). Но разве одни лишь те могилы, что на кладбище? Давила сокрытая вина. И вот теперь, в практике прозы, я это дело за него расхлебывал. Да еще неповинного Михалыча подгонял.
Яму тем временем мы углубили довольно. Подкопались. В темноте, в узкой могиле оба натужно сопели, пытались вырвать гроб из земляного плена. Попробовали приподнять ломиком, чтобы просунуть веревки.
— Веревки я оставил под кустом, у осины, — сказал Михалыч. — Принеси.
Отряхивая землю, я выбрался из могилы, отпихнув сухие кости, вырытые вместе с песком (загремели негромко, но жутко), шагнул к дереву. Там лежала веревка.
Я сделал один шаг. И тогда яростно оскаленная пасть расцвела передо мной, и две мохнатые толстые лапы. Я принял упругий толчок в грудь, отчего перекатился через кучу рыхлой земли, упал на спину, и тотчас же был придавлен к траве лапами тренированного зверя. Пред горлом в дьявольской готовности, угрожая отточенными белыми клыками, застыла слюнявая пасть.
— Не вздумай сопротивляться! — раздался уверенный, предупреждающий голос. — Оружие есть?