Слушай, пишущий пентюх, занесло тебя — функцию Бога присвоил, Создателя. В тройственном виде предстал: я, значит, Сын — незадачливый помазанник, — можно меня и гвоздями, и словом, и как угодно; автор — он Бог-отец: горькую пьет, сочиняет меня и мои рассуждения, что по сути одно и то же; сам же, автора породив, им заслонился и, как званием Духа Святого, прикрыл многоточием иудейское имя.
Бабу верни мне, самодовольная морда. Что я делать-то буду?..
Переменил свою жизнь. Плюнул на многое, на халтуру. Отрекся. Покаялся. Я завязал. Я стал лучше, да. А зачем? Кому это нужно? Мне самому, а сам я нужен кому? Такой непригодный для обыденных дел, может, и стал я другим, через страдания очистился, отряхнулся, как в прекрасных традициях: устроилось, лучше нельзя. Да ведь жизнь — не литература. Разве не насмешка, стать человеком для того, чтоб не выжить. Не жилец я. Мне не вытянуть — ясно ребенку. У него способности к адаптации выше, чем остались во мне. И с каждой минутой понимания их остается меньше.
Номер могилы? Словно в театре абсурда: номер могилы. Как я буду могилы считать, ты подумал? Можешь это представить? Сам попробуй, писака. А если не в силах, то хотя бы подари мне сомнение… Я читал критику психоанализа Г. Уэллса, а ты Зигмунда Фрейда читал. По правилам ординарной методики неврозы раскладываешь. Живого разлагаешь. Ведь живой я!.. Ты меня оживил, душу дал, прошлое и надежду. Разве душу живую можно фрейдовым скальпелем трогать. Больно!..
— Больно! — кричал я ему, тут же думал: а мои коммунары? без анализа я их, запросто… Как же я мог. В застенках-то, а?
Но опять: своя боль заглушала чужую.
Дай сомнение, — не могла кинодева умереть, не из плоти она. Я ранку запомнил, не было крови. Как же я любил ее там, на траве, если бесплотна она?.. Где же истина? Что же ты понапутал? Признавайся!.. Ведь я раскопаю могилу — свое возьму или сам туда лягу: зачем теперь мне остальное. Ведь весь мир без нее есть всего лишь остальное. Я его сам обесценил. Торопливо, но последовательно, неотвратимо и бездумно — жизнь превратил свою в жуткую лажу. Стыдно солнцу в глаза заглянуть. Впрочем, поздно копья ломать… Объясни: как кино? Как же фильм? Без нее не покажут… Кто улыбнется с экрана? Дай сомнение!
— СОМНЕВАЙСЯ, — прогремел надо мной тихий голос.
— А время… Время? — захрипел я, нисколько не удивляясь. — Время дай. День кончается, но есть план у меня — его породило сомнение. Чтобы исполнить замысел, свет нужен мне. А день на исходе. Ночь не переживу…
7
В грохоте городского оркестра я спустился по лестнице сумрачного подъезда, беспамятно шагнул в желтый просвет двери и оказался заключенным в хаос мелькающих лиц и снующих тел, в мир трамвайного звона и захлёбного зуда будильников, ревущих автомобилей и фановых труб, отпетого ритма колес. Клуб торжествующей суеты оплетал меня, словно невидимая паутина липко охватила лицо. Сетью натянулись нити привязанностей — к людям, к вещам. Болью отозвались нервы дружб, забытых любовей, надежд: «Не отпустим!..» Но за болью, я убедился, трусливо таилась коварная ирония этого мира. Я угадал расчет в его искренности: он подменял меня мной.
Мы все заключены в историю. Влипли в историю. Так получилось, так вышло. Но если говорить об истории как о науке, то нравственный смысл ее состоит в последовательном и бескорыстном расследовании по делу о преступлении человеческого общества перед человеком. И, кто знает, может быть, именно вследствие неостановимых разоблачений какая-то часть нашего общества уже не может жить по-прежнему. Знание необратимо меняет субстанцию. Существовать по-прежнему становится невозможно. Преступление само не может быть нравственным или безнравственным, оно вне категории нравственного. Безнравственно равнодушие. Еще хуже: оправдание преступлений.
Я еще был частью, невзрачной частицей общества, мира. Но отчасти я уже не был частицей, а был этим миром, осознавшим разоблачение свое. Мир вовне, частицей которого я был, еще пытался вернуть меня, отговорить, удержать. Он сразу почуял недоброе в затее. Но мир, разраставшийся в той части меня, что сделалась уже сама всеобъемлющим миром, ложное спасение отвергал.
Я бежал по проспекту, не отвечая на приветствия знакомых. Я больше не был должен ни телевидению, ни родственникам, ни друзьям. За последние пять тысяч лет, в сущности, ничего не переменилось — вот что я понял. Меняется лишь человек в своей мгновенной (на фоне тысячелетий) жизни. Постигнув сие, я постарел безнадежно и теперь по возрастному цензу не мог состоять ни в общественной организации, ни на государственной службе.
Если бы мир этот просто окутал меня теплой пеленой дождя, чтобы я мог откиснуть, отогреться в ласковых струях, в шорохе капель услышать вожделенное «да», смог зарыдать расхлестанно и славно на полный всхлип и выпустить тесное горе на простор, — тогда я наплакался бы вдосталь и утер слезы, и различил резкость вновь зазеленевшей травы, прозрачность воздуха, звенящего пением освобожденных из клеток птиц, цветущего смехом детей, над которыми более не тяготела бы подлость кем-то осознанной необходимости. Тогда, может быть, я замедлил бы бег. Автор замедлил бы бег пера на бумаге. А Некто невидимый, но явно руководящий в нашем триединстве, он замедлил бы бег своей мысли, задумался. Может быть, тогда Он создал бы иной мир: организовал бы филологический ландшафт по закону теплого дождя — там цвели бы на клумбах глав необыкновенные розы-фонемы, роскошно ветвились невиданные синтагмы, волшебные ковры-эскалаторы сюжетов завлекали бы читателя в заросли неожиданного, где ему открылись бы впечатляющие картины, изнанки банальностей. А сам читатель не смог бы книжку выпустить из рук: читал бы бесконечно, пока не погиб от сладостных мучений, как та американская крыса, которой вживили в мозг электроды, и она не смогла уйти, убежать от источника наслаждений в противоположный угол, где стояло блюдце с едой, — так и умерла от голода.
Но искренность цивилизованногочеловека настолько несовершенна в сравнении с крысьей, что, увы, читателю участь зверька не грозит. Да и не может иначе быть в мире, который не пролился спасительным дождем.
Мир оказался сухим и пыльным. Он остался чужим. Я был один на залитых солнцем улицах, на тротуарах, где мальчишки давно не чертят «классы», потому что дети, их игры и смех — есть то первичное, настоящее, что смывается начисто суетной толпой, не знающей ничего постоянного, кроме суеты, и потому бессмысленно сытой и равнодушной. А я брел один.
Не часто удается обрести себя, обрести уже в который раз потерянного себя. К этому, наверное, не дано привыкнуть. Об этом можно знать или догадываться. Но когда состояние наваливается и входишь в него, — невозможно хранить покой и философскую уверенность, что все пройдет.
В потоке лиц и теней я брел по солнечной стороне, тронутый странно детской обидой и болью (могилы считать?). Сомнения и надежды, как приспущенные флаги, колыхались надо мной.
Солнечный ветер августа шевелил волосы. В летнем воздухе, пыльном и густом, витали солнечные удары и стрелы амуров. В шевелении пятен света, падавшего сквозь листву на песчаную дорожку, в смещении теней растворялась уверенность. Имперские флюиды заражали ожиданием перемен.
Я брел сквозь свою большую перемену, еще не догадывался, что ее мне никогда не перейти. А вокруг разные люди ожидали перемены судьбы, каприза погоды, снижения цен, потепления политики, улучшения государственного строя, смены состава политбюро и расписания автобусов. Никто не знал зачем, но ждали. Так безнадежно больные ждут выздоровления.
Я знал: люди ждут, что воздух станет чище, исправится настроение, и уже ничто его не омрачит; они ждут встречи, толком не зная зачем, проходят мимо своей судьбы и снова ждут; они притворяются, что не ждут ничего, и ждут признания своего притворства. Солнечный ветер, невидимки флюиды отравляют их.