Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В голосе ее мне послышалась неискренность.

— Где отец? — спросила она.

— Репетирует. Чем-то опять увлекся.

— Вот именно, увлекся, — сказала она. — С ним не соскучишься.

Мои дела их не интересовали. И вдруг я понял, что и меня больше не интересуют их дела.

Я снова выдернул телефонный кабель из розетки и попробовал уснуть. Но уличный шум за окнами, напряжение дня и пение птиц в зеленых деревьях, а также настойчивое урчанье в животе — все возвращало из сонного сумрака, не давало погрузиться.

Я лежал, завистливо вспоминая вчерашние сладостные мучения. Не выдержал — сел за стол, развернул чистую страницу тетради. Пальцы стиснули карандаш, и… Не смог.

Бессильный я сидел над листом (должно быть, с тех пор я и не выношу белого спокойствия бумаги). Не помню, сколько времени прошло в безрезультатных попытках, пока, охваченный паникой тихого отчаяния, я не выбежал из дома с единственной мыслью:

«Неужели больше не напишу? Не смогу?..» И тут вдруг ощутил, как жизнь теряет смысл. Если я больше никогда… Словно холодная змея скользнула за пазухой.

А город вокруг, мой единственный и любимый, укрытый северным летним сумраком, жил безучастно заботами синего вечера. За кустами на бульваре мелькали светлые юбки, смуглые ноги женщин, слышался чужой смех. Случайные огни кололи глаза. Случайные люди попадались навстречу.

Я бежал по мосту над рекой, в зеркале струй отражались берега: фонари, набережные, бастионы старой крепости, черные пролеты и густо-фиолетовое небо — мой мир отражала река. Его панораму предстояло развернуть на многих страницах. «Неужели все? И больше ничего не напишу?..» — думал я, спускаясь по набережной и еще не подозревая, что теперь так всегда буду мучиться, после каждой написанной вещи, корчиться в тоске утраты.

Я бежал, торопился и непривычно робел от мысли, что не признают, не впустят меня в ресторан. Я надеялся, знал — там ждут: это вдруг сделалось очень важно. Я спешил к друзьям. Но когда поднялся в зал и увидел занятого своим каждодневным праздником отца, ошалевшего от успеха Ивлева, увидел Машу, ее измученные глаза, — почувствовал тугую необъяснимость происшедшего.

Знакомые музыканты посмеивались, подмигивали Маше, добродушно кивали мне. Снова выгибался на сцене Ивлев. Смеялся, всхлипывал, жаловался саксофон. Меня обрадованно ругали, кормили остывшим борщом.

Виновато я намазывал хлеб горчицей. Невыносимо чувствовать себя всегда виноватым. Но и жизнь пуста без этой вины, о которой никто не говорит. И я отмалчивался.

Утром предстоял экзамен. Я не думал о нем. Я еще не ведал, что после первого семестра оставлю университет, а когда вернусь, поступлю на другой факультет и не стану вспоминать о потерях. И уже вовсе перестану о чем бы то ни было сожалеть и раскаиваться, когда потеряю Машу. Это был поворот. Но и о повороте я не думал. Просто чувствовал, что от всех ухожу на свою одинокую, затерянную и, наверное, сомнительную тропу. Я ничего толком не знал, просто мучился безусловными предчувствиями и страхами, так схожими с чувством физиологического одиночества. Странность происходившего со мной была непонятна близким. Даже саксофонисту Ивлеву. «Круто тебя повело», — сказал он. Сам я не испытывал ощущения странности, наоборот: все стало нормально. Но объяснить, что нормально, а что нет, я не умел. И не объяснял.

Первый рассказ, как молния среди ясного неба, переменил жизнь. А может быть, просто уточнил, определив ускользающую цель бесконечной погони.

С тех пор, словно подверженный наркомании, много лет я постоянно нахожусь в этой погоне за необъяснимым чувством. Оно приходит, возвращается, только через работу. Я болен, если не испытываю его подолгу. И не исключено, что со временем это сведет с ума: иногда я вынужден прервать работу над книгой и писать короткий рассказ в надежде получить хоть глоток желаемого, малую дозу, несколько часов забытья, — чтобы иметь мужество жить.

11

Жизнь в старом доме, как и положено в сказке для взрослых, была грустной. Но мама утешала себя, мол, все ничего. Да и к природе ближе. Комнат много, можно развернуться. Холодновато. Но есть одеяла, пледы, свитера.

Заработка учительницы и нерегулярных почтовых переводов отца хватало, чтобы сводить концы с концами и кое-как содержать в порядке дом. Однако на основательный ремонт денег не было. Дачников мама не хотела. И постепенно дом приходил в запустение — не сразу заметное, но явно ощутимое, — и оттого, как мне казалось, обретал прелесть старого гнезда.

Я поступил в университет, но лекции посещал неаккуратно. Отсиживался за городом, пока не надоедали усилия, которые мама делала над собой, чтобы не вмешиваться в мои дела.

Отец изредка наведывался — на дачу. Он по-прежнему много курил, посмеиваясь говорил о разводе, как о формальности. Его не интересовала судебная волокита. Он играл на саксофоне под деревьями в саду, презрев любопытство соседей. Однажды подарил увлажнитель. «Полезно для здоровья». И потом долго радовался, что в доме появилась роскошная (это потому что совсем не нужная) вещь. Все так же был он добр безотчетно жестокой добротой человека не от мира сего и ненасытен в чувствах. Он оставил в нас неизлечимую память о себе.

В доме не хватало хозяина. Но иногда мне казалось — дом этот хозяина боится. А может быть, боялась чего-то моя мать, боялась или не могла, не хотела, или память прежних чувств была в ней сильнее, или чувства к детям. Тогда я не задумывался, что за человек был мой отец. Много позднее я начал догадываться и понимать, каким должен быть мужчина, чтобы женщина и после падения его столь долго не представляла себе другого сочетания черт образа и характера, не могла принять иную доброту и страсть в ином качестве, нежели недосягаемое, необратимое — то.

Она жила для детей, но дети вырастают. С возрастом они и себе не принадлежат, а не то чтобы матери. Она все понимала. Но что она могла сделать — слишком разлаженно катилась своим чередом жизнь, увлекал бег времени, стремительный и гладкий. Мама боялась его: время спешило, но куда?

Страхи старости, бессонница, барбамил на столике, элениум. Бесконечное до беспомощности разглядывание морщинок у зеркала. Или размышления над морщинками. Не много их было. Но я чувствовал, в тот момент маму трогать нельзя. Она словно бы уходила далеко, может быть, возвращалась к началу и скиталась там одна — вот уж чего, а боязни в ней не было. Слишком подолгу оставалась она одна в запутанном мире морщинок, этих тропинок прошлого. И потому прорывалось нечаянно: слезы, смех и внезапная нежность к нам, детям, — мамина привычная нежность, в такие минуты неожиданная.

Но вот она уже выходила из дома, шла на урок. И всегдашний ее вид (разве что еще бóльшая тщательность в одежде), и легкомысленная улыбка женщины, милой и удачливой, держали в недоуменном заблуждении сослуживцев и соседей: «Вот и детки выросли. Какая, верно, счастливая ваша жизнь!»

* * *

Хуже всего раздражали меня разговоры об университете: и что я туда редко езжу, и что, по-видимому, суждено мне идти в казенный дом, то есть в армию. Я отвык, чтобы кого-либо занимали мои дела. Говорили иногда об отце и о музыке. Хорошо говорили, но лучше все же было молчать. Особенно в ненастные вечера, когда ветер и дождь, и сентябрьская непогода, хорошо было слушать треск поленьев в печи и успокаивающий, уютный вой тяги и чувствовать холодный, мечущийся мир за стенами, понимать его стон, его музыку и знать, что об этом нет слов.

Но мама все время чего-то ждала. Ей казалось, вот кто-то придет, нагрянут гости из Питера, получим письмо. В такие вечера она нервно металась по дому, придумывала и себе, и нам ненужные занятия. И наконец застывала у окна, с видом на озеро, и до самой темени все глядела, как ветер рвет в лоскуты осиновые наряды рощи и гонит на маленький остров, в километре от дома, за волной волну.

Случалось, так она стояла часами. И тогда я не знал, куда деть, куда спрятать себя от любви к ней, к молчаливому силуэту перед бледным окном, и к отцу, где-то сейчас бредущему по вечерним улицам с футляром в руках, задыхающемуся от кашля, с замотанной шеей, в мокрых ботинках и старом пальто, и к Димке, притихшему за столом над тетрадями, сплошь исчирканными красным, к его теплым и мягким ушам и курносому носу. Тишина и молчание комнаты были перенасыщены нежностью и скрываемой болью.

21
{"b":"152698","o":1}