— Что будет, если сумка упадет в воду? — зло спросила она.
— Прыгну, — твердо сказал благородный Ивлев.
— Вода холодная, — пробормотал я.
Маша не поверила ни тому, ни другому. Она отошла на несколько шагов. И вдруг, размахнувшись, швырнула сумочку почти на середину.
— Стойте!.. Пусть.
Мы стояли. Молча смотрели на черную воду. Сумку медленно относило течением к мосту. И скоро ее не стало видно среди плавающих снежных глыб.
— Ключи! — тихо ахнула Маша. — Я домой не попаду.
Ивлев окинул нас длинным внимательным взглядом.
— Я уеду, — сказал он. — Да.
* * *
— Что ж это делается! — заплакала Вовкина бабушка, она лежала в постели, укрытая одеялами, на голове серый платок. — Бабка больна, а его нелегкая кудай-то несет.
Я переминался с ноги на ногу, прогибались половицы. За окном ревели тяжелые грузовики, сотрясали старый дом. И дрожала ложка в стакане, и пузырьки с лекарствами на столике возле постели.
— Ты повлиял бы на него…
Ивлев сидел в соседней комнате на тахте, широкой и плоской, без подушек и валиков. Он устроился между выпиравших пружин и сидел, согнувшись пополам, — ноги вместе, кулаки на коленях, подбородок на кулаках. Смотрел в огонь. Трещали березовые поленья, сыпались искры на потемневший и помятый латунный лист, прибитый к полу. Чернели угли, выпавшие из раскрытой топки. Напротив стояло кресло, старое и мягкое. Здесь любила сиживать со штопкой бабушка. Маша, скинув туфли, забиралась туда с ногами, слушая наши разговоры, а чаще музыку из нового стереопроигрывателя, сидела тихо, укрыв колени домашним пуховым платком.
Теперь кресло пустовало.
За окном слабо мерцал серенький весенний день. Лил дождь. Я смотрел, как водяные струи смывают с карнизов грязный мартовский снег, слушал треск поленьев и беспокойный скрип пружин.
— В Таллинне нужны саксофонисты.
— Тебя пригласили?
— Приезжайте летом на джазовый фестиваль, — сказал он. — Мне будет приятно увидеть вас вместе.
Таял снег трудной зимы. Детские привязанности вытесняла взрослая нежность. Особенность ее в том, что нежность эта не к людям, а к воспоминаниям.
— Я ее люблю, — сказал Ивлев и тряхнул головой, словно бы освобождаясь от наваждения. — Все равно бы у нас не получилось… И у вас тоже не получится.
— Почему?
— Не знаю… Ни у нее, ни у тебя… Ни у меня… Ничего с этим делом у нас не получится. Мы порченые. Не умеем притворяться. А семья, это такая лажа, где надо всю дорогу притворяться. Только я не знаю! — вдруг закричал он. — Что нормально? Притворяться или не притворяться?.. Что?
Дрова прогорели. Мы еще посидели недолго, он успокоился. Потом я взял его вещи и вышел на лестницу. Ивлев прощался с бабушкой. Он догнал меня, прыгая через две ступеньки. С верхней площадки вдогонку кричала его разведенка-сестра:
— Вовка, сумасшедший, вернись — надень пальто! Холодно в плаще…
Я тащил тяжелую полосатую сумку. Черный футляр Ивлев держал под мышкой. Дождь лил не переставая. Капли стекали по лицу, по набухшему плащу. Мы брели из улицы в улицу, к автобусному вокзалу.
— Деньги-то есть? Хоть на первое время?
— Да тут днями забашляли по четвертному, капуста!
Если Ивлев злился, он говорил на жаргоне. И тогда начинал злиться: мы оба уже сказали все, и самое время было расстаться. Автобус не подавали. На остановке собралась очередь. Люди ждали, не обращая внимания на дождь.
— Может, пойдешь? — спросил Ивлев с надеждой. Я улыбнулся и вытер мокрое лицо.
— Вот идет автобус! — закричал он, схватил сумку и оглянулся.
Он повернулся ко мне виновато — руки были заняты. И побежал, не оглядываясь. Таким я и запомнил его: нескладный, длинный, в мокром плаще, с инструментом под мышкой, с голубоглазой улыбкой на лице в серой пелене дождя.
13
В семидесятых джаз был популярен, музыку уже не зажимали, как прежде. Отец много выступал. Когда он играл на фестивале, в зал было не пробиться. Особенно любили его в Прибалтике. Дома, в Питере, по-прежнему не прекращались конфликты с репертуарным комитетом и с администрацией. В джазовом клубе его уговаривали читать лекции, но он отмахивался.
«Что слова? Наговорить можно с три короба: и оправдать что угодно, и объяснить что угодно. Воротить ничего нельзя. Самое верное, слушать, вслушиваться. Из ниоткуда ничего не берется — все происходит из нашей природы. И в том гармония. И трагедия гармонии. Потому что мы природу нашу — что мы с ней сделали… Это надо слышать. А слова?..»
Так высказался он со сцены, когда его затащили на дискуссию в Дом композиторов. Больше ему не предлагали выступать с речами. Но зато не было отбою от приглашений поиграть вместе. Музыкальная жизнь бурлила, то и дело возникали, сходились и снова распадались новые группы. И удивительное дело, звали его самые молодые и дерзкие. Уговаривать себя он не заставлял.
— Играть со старперами, вроде меня самого, — говорил он, — какой интерес — не джаз, а прошлогодний снег… В вашем поколении мало серьезных музыкантов — одни гении. Ноты читать не умеют, а растопырят перья, как павлины, — не подходи. Колются или поддают, вроде Ивлева твоего… Зато мальчишки, эти о музыке больше думают, чем о себе. Да и грамотные они: я уже и таких встречал — дай ему партитуру, он по нотам с первого раза сложную вещь сыграет, будто с утра ее разучивал. Об импровизухе нечего и говорить, чисто делают.
Отец выступал с самыми сумасшедшими из новых, разъезжал по Союзу. И мальчики эти, ни на кого из моих прежних друзей не похожие, приглашали его наперебой. Видимо, они находили общий язык. Мы с Ивлевым слушали несколько раз: лихо получалось у них. И это было главное. Наконец-то отец смог раскрутиться на полную. И он играл с ними — молодыми и беспощадными — на равных, сколько здоровья хватало.
* * *
Одну и ту же историю — след в сердце, — можно рассказывать по-разному, меняя оттенки и настроения, и, казалось бы, их исчерпать. Но воспоминания — блюз. Вспоминая, каждый раз слышишь все иначе, и каждый раз выдаешь это по-новому, сколько бы ни приходилось повторять.
Проходит время, и тема звучит как чужая. Она преображается. Возникают, проявляются бесконечные оттенки. Интонации меняются коварно и незаметно. Есть в этой неизменной обновляемости сходство с принципами джазовой импровизации. Тема хорошего солиста никогда не наскучит. Вот в чем секрет молодости традиционных блюзов, родник бесчисленных тенденций: и Bebop, и New Thing, и Jazz Rock. Проживание воспоминаний изменяет не только отношение к ним, но и манеру исполнения. Видение отодвигается в тишь. Не звучат забытые голоса. Милые образы уносит мертвая вода Эридана. Туман опускается над зелеными лужайками. Гаснут фрагменты. В памяти остается слившийся образ детства — солнечная полоса.
Сколько ни вспоминай, не сходятся концы с концами. Трещит ложная логика событий, не поддается объяснению картина бытия. С нами ничего не случается, но все время что-то происходит. И мерещатся иррациональные законы… Законов нет. И принципов не так уж много. До старости нами правит детство.
Однажды отец сказал:
— Твой дед мальчишкой от семьи начисто отпал. Задвинулся на революции — она была для него главное дело… А я в семнадцать от матери убежал. В Киеве гастролировал одесский джаз. С ними я и подался. И пропал.
Он скитался по городам, вокзалам, ночевал на сдвинутых стульях в пустых ресторанах. Играл. Снимался в кино. Смеялся над официозом, над джазом Дунаевского, сидел за пропаганду буржуазного искусства, искупал вину кровью в штрафном батальоне, воевал с немцами и со своими за свободу, за жизнь, за право играть. И играл. Он играл, что хотел. Только то, что хотел. И расплачивался по самому крутому счету. До старости, до самой смерти вела за собой моего отца, беглеца жестокого, волшебная дуда.
— Извлекаю-то звуки я для себя, но при этом очень хочется, чтобы слушали. Ведь так?.. Деревья на землю роняют плоды, — он посмотрел на меня. — Думаю, что и ты прорастешь.