Мы сидели с ним в баре, на неудобных табуретках за стойкой. Был вечер после премьеры. С актерами мы зашли к отцу, чтобы обмыть постановку. Зеленоглазая наша актриса сидела напротив, и они рассматривали друг друга. Она взгляда не могла отвести от старика. Я видел, как он ей нравился.
— А тебе не кажется, — наконец обернулся он ко мне, — что твоя жена чем-то похожа на Машу или на мать?
— Все повторяется, папа?
— Нет, сынок, — продолжается.
* * *
Осенью опять он играл в небольшом кабаке и аудиторию не искал. Но его тянуло в другие города — на гастроли отец ездил с удовольствием. И, если звали, не ломался.
Последний раз он позвонил матери из Риги, сказал, чтобы она утром встретила его на Варшавском вокзале, — хотел поговорить. Видимо, ему не терпелось что-то важное сказать, но он не стал по телефону.
Она рассказывала:
— Ощущение было, будто я возвращаюсь. Или он возвращается. И я опоздала… Эти ноты и приемник он завещал тебе.
Я не знал нотной грамоты, но мой друг Володя Ивлев, длинный худой саксофонист в очках, сказал:
— Это блюз.
— Очень хороший блюз, — сказал Ивлев, внимательно рассматривая меня сквозь очки. — Никто не мог сыграть его так, как он. Это был класс.
— Володя, у него легкие были больные, — вмешалась моя мать. — Какой класс, о чем ты говоришь… Он уже не мог хорошо играть.
Володька пожал плечами. На белой бумаге, сверху, над нотными линейками стремительно разбегались мелкие кривые буквы: «Блюз жестяных крыш».
— Традиционная вещь, — скучным голосом профессионала пояснил Ивлев. — Двенадцать тактов.
— Это мучительная смерть? — спросила Маша.
— Надорвался на концерте. Играл на полную катушку и… Такое случается со старыми саксофонистами.
— И никто не помог! — тихо ахнула она.
Он был в купе ночного поезда один. Никто не услышал.
— Это могло случиться в любую минуту. Он всегда был один, — сказала моя мать.
Был холодный октябрьский вечер. Мы сидели в тесной мансарде, на шестом этаже. Там стоял на окне радиоприемник, в старом футляре поблескивал осиротевший саксофон. Ивлев ладонью гладил его выпуклые бока. Он был учеником отца, инструмент переходил к нему. Мама курила и, не докурив, бросала в пепельницу окурки в губной помаде. Рядом с ней у окна стояла хрупкая усталая женщина. Она прилетела из Москвы, куда должна была вернуться ночным самолетом. Это была замечательная женщина, но я никогда не понимал, какая она.
Я только знал, что вот она стоит рядом. Этого мне хватало.
— Берегите его, Маша. Он такой безалаберный. А вы очень славная. Будьте счастливы, дети, — сказала моя мать.
«В жизни много разных казусов и сантиментов, — говорил мне отец. — Они кажутся ложными. Но верь. И живи с ними…»
Мать давно не принимала его всерьез.
Я посмотрел на них, на мою мать и на мою милую, и вдруг испугался чего-то. И понял — они поразительно похожи.
Мы спешили. Я отвез ее в аэропорт. В суете я не мог ничего рассмотреть и запомнить. Только зарево вечерних огней, всполохи в облаках, да огненные выхлопы авиамоторов.
* * *
Не так давно я был в Москве. Навестил Машу. Вечером мы пили чай. Дочка разбрыкалась в кровати — попка кверху. Маша уложила ее на подушку, поправила одеяло, погасила свет. И мы вышли из детской. Уселись за овальный стол в просторной комнате, где продавленное вольтеровское кресло и цветной телевизор. За громоздким столом мы пили чай и разговаривали.
Она опять почему-то была в голубом домашнем платье, том самом, сшитом во время беременности. Девочка с потемневшими волосами, с младенчества усвоившая трудную науку ни при каких обстоятельствах не падать духом и не подавать виду, что бы ни случилось, не выдавать своих чувств, как будто было что-то главное или очень важное в этом умении владеть собой.
Свекровь она спровадила в театр или в консерваторию, я толком не понял. Позвонил муж со службы, обрадовался, что я здесь, у них, пообещал после совещания сразу приехать. Я молча давил ложкой лимон и тупо размешивал сахар в стакане, — он шевелился в серебряном подстаканнике. Я был вымотан хождением по московским редакциям, не хотел думать, пялился в телевизор, предварительно выключив звук.
Маша сидела напротив. Чай остывал в растрескавшейся чашке кузнецовского фарфора, которую подарила ей моя мать.
— А ты знаешь, когда у нас все началось? — вдруг спросила она.
— Ну? — вяло заинтересовался я.
— Помнишь, тогда в пятом классе ты подговорил Удалова и Кузю меня отлупить. А потом сам же и рассказал, признался?
— Ну, что ты мелешь, Машенька. Побойся Бога, что ты плетешь! — лениво возмутился я.
— Ну, как же, я ведь помню.
— Да ничего ты не помнишь, Я подговаривал Володьку Ивлева, а не Кузю. А он отказался — видишь ли, ему это все показалось неблагородным.
— А потом?
— Потом они сами к тебе на улице пристали. Из-за промокашки. И я тут случился. Страшно обрадовался, что такая пруха. А потом струсил: все-таки четверо!
— Действительно струсил?
— Ну…
— Так ведь ты дрался? — не поверила она.
— Дрался-то я, дрался — но с двумя. Да и то вышло случайно: думал, Серега Удалов там один… С тобой.
— Потому и примчался?
— Потому.
Она задумалась на мгновенье, и прядка ее непослушная свалилась с виска.
— Ладно, — сказала она. — Струсил или не струсил… Подробности не важны.
— Как же! — не согласился я. — Ведь тогда я тебе все рассказал. Все как есть выложил. Это важно.
— Вот!.. Вот именно, — рассмеялась она. — Когда я это все услышала, я тебя возненавидела. Просто на дух выносить не могла. Тебя за драку выгнали, в другой класс перевели. Но если мы встречались в рекреационном зале на переменке, или от девчонок я вдруг слышала о тебе, мне худо становилось. И все думала и думала: как же это он мог, как посмел все это мне выложить запросто!.. Вот и получилось, что я всегда думала о тебе, — она смотрела мне прямо в глаза. — Всегда думала. И теперь думаю… И, наверное, долго еще буду думать.
* * *
Сейчас другой вечер. Я один в холостяцкой своей комнате, в коммунальной квартире, в центре Питера, — не слишком уютной, но чистой и прибранной, как каюта на военном корабле. Ковер падает со стены на кушетку, над столом голубоватый свет лампы, в углу дряхлый радиоприемник. И за стеклами в шкафах поблескивают буквы на корешках книг. Звонит телефон, соседка зовет в коридор, и присмиревшая актриса усталым голосом сообщает, что у нее после спектакля нет сил приехать. А днем был снегопад.
Снег валил густыми хлопьями, а потом поднялся ветер. И замело, задуло, запуржило. И звонкий холодный асфальт канул в осень, а московский день отодвинулся в давно. Когда-то давно я был в гостях. Мы пили чай. И ее глаза покраснели, когда я нечаянно произнес неосторожную, недостаточно округлую фразу. И еще раз. И понял, что не могло это быть случайностью, что жива, дремлет, не умерла — шевелится наша боль.
Скоро можно будет рассказывать об этом уже не в суете переживаний, а как бы глядя со стороны, а может быть, изнутри, потом у что вскрывается суть событий. Форма фразы и стилистические обстоятельства не волн уют, а тревожит и заставляет грустить прожитый смысл: ты пережил первую любовь и освободился от лучшей части себя, у траченной безвозвратно вместе с запутанными, раздвоенными, но чудесными переживаниями — они ушли и растворяются в памяти, как растворились радости детства и мучительные неосознанные стремления семиклассника. И девочка в голубом платье, широком без надобности, будто вышедшая проводить, худенька я женщина заблестевшими глазами улыбается тебе вслед.
* * *
Однажды утром я пришел к отцу на репетицию, принес билеты на концерт Курта Эдельхагена. На дворе стояла ветреная, ясная погода. Мы сидели в пустом и нетопленном зале. Голоногая девушка тряпками протирала витрину. На эстраде лежали инструменты. Солнечные блики играли на медных боках труб, сияли никелированные обручи и перламутровая облицовка барабана, шоколадно отсвечивала полированная крышка контрабаса, и золотом горел отцовский саксофон — инструмент немецкой фирмы «Kohlert», его единственная ценная вещь.