Глаза у старика были красные, он не выспался. Он давно уже не мог выспаться как следует. По ночам кашель будил его. И никто не мог ему помочь. Черный футляр от саксофона напоминал маленький гроб в мансарде, где половину подоконника занимал «Philips», а ноты были разложены на стульях. Врачи посылали отца на курорт. Но он и слышать не хотел о том, чтобы продать этот саксофон и купить дудку попроще. А деньги, что зарабатывал, в его карманах не застревали.
Он и сейчас покашливал, но не прекращал репетиции.
— Быть в форме, сынок, — моя обязанность.
К обязанностям, если касалось работы, он теперь относился исправно. Остальная жизнь по-прежнему катилась кувырком.
— А ведь мы с тобой слушали Курта лет семнадцать назад. Я его не забыл. Хороший музыкант.
Только… бухгалтер, — он задумался. — Немцы эти или японцы слишком правильно играют. Не концерт, а финансовый отчет… А вот штатники! Помнишь, на заключительном концерте у Эллингтона его ребята накирялись? Какой был джаз! После Дюка можно и умереть спокойно… Все-таки джазисты — босяки.
— Пойдем, послушаем, — сказал я и выложил билеты на стол.
— Конечно, пойдем. Спасибо… И места хорошие. Вообще правильно, что зашел, билетики занес. Навестил папу.
— Не надоело ломаться? Мы оба подождали.
Он притушил сигарету о край блюдца.
— Па, скажи: тебе одиноко? Хоть иногда тебе бывает одиноко?
— Нет, — сказал он чуть поспешно. — Эта проблема меня не занимает. И говорить мы об этом не будем.
— Временами прямо жутко становится, — признался я. — Но, по-настоящему, никто мне не нужен. Почему одному лучше? Ведь правда, лучше?
— Ты не один. И я не один… Пойми, артист, с самого начала было двое, а потом появилась мама, — стало трое. Ты и Дима — четверо. Я дарил твоей матери блюзы, а она мне дарила вас. Уже потом с ней случилось неладное — захотела жить, как все… А я не знаю, как все живут! Я всю жизнь играл в кабаках, и, ты знаешь, — другая жизнь не по мне.
Он пристально посмотрел мне в глаза и сказал:
— Что самое ценное в людях?..
— …?
— Неизменность.
— Мама всего лишь женщина.
— Что же с ней стряслось, с этой женщиной. Какая муха ее укусила?
— А ты не хочешь вспомнить, как это началось?
— Что?
— Гонка за деньгой, халтура, южные гастроли, юбки… Футбол.
— Есть вещи, в которых не признаются.
— Не настаиваю.
— Хочешь сказать — я тоже купился?
— Ты-то ушел. Но какой ценой!
— Она начала ревновать: музыку стала называть службой. Говорила: эта твоя работа…
— Она любила тебя. Отец кивнул.
— Как можно одновременно?
— Можно. Все можно… Я ее сам и сгубил.
Перекур кончился. Музыканты рассаживались в кружок. Отца никто не окликал.
— Несправедливый у тебя отец, — сказал он спокойно.
— Брось ты, па.
— И что тебе вздумалось копаться в таких вещах? — он покосился на меня. — Ты это брось — о живых людях писать. Послушай лучше, как мы сыграем.
Я хотел спросить его. Я не успел.
Кто-то сказал: «Играем блюз». Я поднял голову, отец уже занял свое место, он взял инструмент. Он думал о своем. А может, и не думал, я не знаю, как это назвать. Я увидел его глаза: такие чистые — в них не было грусти. Оркестр играл «Блюз жестяных крыш». И в его глазах не было ничего, кроме музыки проливного дождя.
Мост через Лету
практика прозы
1
В бессоннице не было ни будущего, ни прошлого — мучительное желание заснуть, душная подушка и пугающий скрип матраца, когда ворочаешься. Бесполезно искать удобную позу: клубком, на боку, разметав руки, — ее нет. Ничего нет, кроме желания забыться. Но уснуть можно было, только забыв о желании.
Перед рассветом мне это удавалось.
Утром не хотелось вставать. Часами я лежал на постели, легко голодный. А когда подымался, глаза оставались сонными. Врожденная лень получала еще одного союзника. Уверенность, что сегодня опять ничего толкового не сделаю, крепла с утра, и к вечеру мысли о поражении добивали меня. На ночь глядя, устраиваясь на диване с книжкой, чтобы свет лампы падал удобно, я вдруг вспоминал о бессоннице, и страх комкал желание читать. Предчувствие, что многое придется менять в этой жизни, — дальше так продолжаться не могло, — обесценивало предварительные решения. А чувство бессилия, сознание невозможности встать над собой (просто взять себя в руки и встать, прямо сейчас) замутняло ум. И смятения этого хватало до утра, пока я, наконец, не забывался перед рассветом.
Дважды я ходил домой к девушке, которую встретил накануне. Мы и знакомы-то были едва. День, даже меньше: вечер, ночь провели в обществе случайных людей. Но эта короткая наша близость — именно она и стала причиной грустных происшествий, предопределила то, что стряслось впоследствии.
Мы расстались. Не успели проститься. Я был пьян и толком ничего не помнил: не восстановимы подробности. Мучился. Неопределенность пугала. А знакомой моей не было дома. Вообще никого у них не было дома, даже соседей. Дверь квартиры не отпирали ни на звонок, ни на стук. И я всерьез разволновался: а ну как если… Но под щебет старых часов постепенно успокоился.
Организованная жестокость литературной работы усыпляет волнение плоти, подавляет паническое понимание непоправимости поступков, проступков, сомнительных подвигов, делает совесть покладистой. Но главное, все это время я был один, оставался совсем один. И обязан признаться: не знаю более светлого ощущения, нежели незамутненное одиночество, когда идущее изнутри, такое органичное, как мне казалось, чувство отъединенности от мира совпадало с действительной отъединенностью. Независимо, закрывал я на это глаза или отказывался верить, отъединенность, как стеклянная стена, уже давно стояла между мной и миром, пока я, прочувствовав ее до тонкой боли острого предела ужаса, растворяясь в этом ужасе, не примирился с ней. Вот тогда преграда — пропасть, трещина или стена (как вам будет угодно), — она исчезла, для того, наверное, чтобы отъединенный мир мог соединиться с душой. Уж не знаю, как все происходит: космос впускает душу человека или душа сама в боли открывается миру? Стоит ли искать объяснения — истинное знание молчанием оберегает источник, из которого снисходит так называемая благодать.
Однако в те душные августовские ночи, при всей органичности моего одиночества, благодать ко мне, увы, не спускалась.
Господь в прозрачных небесах уснул, а я корчился в предсонных грезах, еще не подозревая, что нынешний август для меня никогда не кончится, если можно вот так, опять и опять, склоняться над лицом девушки, упавшей на асфальт у разгромленной витрины магазина, куда въехало покореженное такси, над лицом девушки с остро запрокинутым подбородком среди брызг автомобильного стекла, в четыре часа, на исходе светлой ночи, склоняться к нежно бледному овалу, где в изящной близости от виска красовалась чистая ранка без крови, странно знакомая по давним снам или кино (этого кадра в «Колдунье» не было), — тянуться в ожидании, что вот она, пересиливая себя, улыбнется (если можно узнать повадки другого, вплоть до умения просыпаться с улыбкой, за короткие семь часов, что мы были знакомы!). А над лицом неслучившейся ее улыбки кружился запоздалый пух тополей, в незакрытых глазах отражалось ночное солнечное небо августа, длившего тепло свое для двух бедных homines, не зарегистрированных ни в одной клинике мира, потому что этот сюрконкретный мир для любовников, все равно что единая глобальная лечебница для душевнобольных. И если смерть лучшее лекарство, то пусть лучше она, чем больно и сильно действующее, но безнадежное средство совести сна: зрелище запрокинутого лица и щеки, почему-то испачканной кровью, почему-то оказавшейся на моих руках.
Я просыпался, вскакивал с неожиданной и единственной мыслью, что вот я здесь, и ночь, и я не там, где был… И слава Богу.