Дома Вера лениво лгала, удивляясь интуитивной своей нечистой ловкости. И уже засыпая, ждала нового дня и телефонного звонка, придумывала, как пошлет Лешакова подальше. Но звонка не было. И на следующий день. И еще три дня. А потом кто-нибудь из коллег с ехидной усмешечкой подзывал ее к телефону. И Вероника смывалась со службы пораньше, даже если начальник не отпускал.
Сдвиг произошел в инженере — это замечали многие. Почти все. То есть замечали самого инженера, а прежде не обращали внимания. Внешне в том только и проявился сдвиг — Лешаков сделался заметным. Привлекал внимание. Более того, он нравился. Что-то в нем покоряло. А прежде не покоряло. Значит, сдвинулось. Но о том мало кто догадывался, мало кого вообще занимало, что же происходит, сдвинулось или не сдвинулось. И потеряли инженера… Но пока многие были довольны, что в мерзлом тумане служебной жизни рядом светилось теплое пятно.
* * *
Прежде всего, инженер Лешаков не сделался легким человеком. Он не стал веселее. Не начал чаще шутить. И на победителя не походил. До того ли ему было. Но теперь Лешаков если шутил, то к месту, и шутил смешно. Ему нравилось работать, хотя и противно было ходить для этого в учреждение. Он много работал. Инженер работал много больше, чем раньше. Работа ладилась, как ладилось все, к чему он сумел подступить.
С начальством Лешаков общался запросто. Он и к начальству подступал с простотой. Что с них было взять — висели они, как и он прежде, на волоске. А Лешаков не висел. Он оборвался. Он с начальством пошучивал. И на него поглядывали, как на человека, который шутит с начальством, а значит, на равных, значит, тоже в своем роде начальство. Многое сходило ему. Он являлся в отдел вовремя, но исчезал, когда было удобно. Не отчитывался и не оправдывался.
При выдаче премии за первый квартал значительна я сумма, выписанная Лешакову, не вызвала удивления. В первом квартале он был прежним Лешаковым, но размеры вознаграждения обсуждались в руководящих кругах института в апреле, и в том наглядно продемонстрировало свои достижения завоевательное обаяние Лешакова. А уж об апрельской месячной премии и толковать было нечего, она полагалась Лешакову.
Ни о чем, ни о каком таком обаянии Лешаков не знал. Не догадывался. Да и поглощен был все последнее время не собой. В свою очередь, такая тонкость, конечно, пособляла росту влияния и обаяния — кому приятен убежденный в своей неотразимости инженер. К счастью или к несчастью, но инженер увлечен был иным.
Случалось, отвечал невпопад, смеялся без повода. Казалось, стоит палец показать дураку… А то мрачнел без причины. Посреди разговора мог встать из-за кульмана и отправиться в коридор курить. Все какие-то странности. И если думал о своем, никто добудиться, дозваться был не в силах, — далеко уходил. Вот как это начиналось.
Да ведь и не мог он, нескладный человек, сделаться складным таким, чтобы без сучка, без изъяна. Для всех оставался Лешаков Лешаковым — изменился к лучшему, но другим не стал. И хотя любили его, дела не было никому, что в уме у инженера и куда он уходит с ума, где плутает. Просто замечали: притих за столом. И не трогали. Редкий случай — человеку не мешали сходить с ума.
Есть сила в идеях. Особая сила есть в русских идеях. Повальное впечатление имеет наша идея на человека. Русского же человека, да еще впечатлительного, такая идея поглощает целиком. За живое она его берет. И вот уже не ясно, жив человек или нет его. Не слышно и не видно — забрала с потрохами досужая идея. Или наоборот: ходит себе товарищ, говорит, ест и пьет, покуривает, посмеивается, работу делает, и ничего по нему не видно, не заметно, постороннему невдомек — разве что ответит невпопад или про себя рассмеется, ни с того ни с сего хмыкнет. Вот он, вроде бы, тут. Но это видимость. Оболочка. А сам он там — витает.
Были абстрактные идеи созвучны страшным денькам, пейзажу с мертвыми ветками черных деревьев, безжалостному холоду снега, ветру с севера, когда от тонкой пыли на сухих тротуарах некуда деться, и губы обветрены, и кожа болит на лице, и солнце слепит глаза. Сквозь идеи абстракций прожил Лешаков, словно прорвался сквозь колючий пейзаж. Из раздумий вынырнул он с зарубцевавшимися шрамами в сердце. Но предвечные дали закатов открывались в размытых сумерках влажных вечеров. Апрельскими акварелями на бумаге просветленного неба полыхали они, предвещая скоро и белые ночи, и тепло, и осторожную дымку вдруг зазеленевших садов, и черемуху парков, блеск реки в полумраке и отрезвляющую лихорадку невских восходов. И с весной он все больше и больше чувства вплетал в размышления. Поступь раздумий его ускорялась. Ох уж эти чувства, но русское сердце вянет в тоске абстракций.
После первоапрельской поддачи зачастили друзья к инженеру. Вспомнили о приятеле, начали наведываться. Но разговора не получалось. И не то чтобы стал нелюдим Лешаков, — говорить было не о чем. Разве что выпить.
Выпивал он охотно. Пьянел. И без конца повторял, твердил, что, к несчастью, русский он человек и что он предназначен. Смущались друзья. Себя русскими они ощущали ко счастью. Лешаков им грозил: «Ничего, — говорил, — все у вас впереди, еще предстоит — нахлебаетесь вдоволь». И о какой-то миссии страдания. Однажды, крепко перебрав, людоедами гостей обозвал. «Сам, — говорил, — я людоед…» Бил себя в грудь. Жалко клацал зубами. Наутро он смутно жалел, словно о важности какой проболтался. Порешил: впредь в дружеских отношениях проявлять сдержанность.
Друзья надолго исчезли. А когда вновь затеяли вечеринку и вспомнили о холостяцкой комнате Лешакова, не смогли его дома застать. Несколько раз заходили — был неуловим инженер. Где-то гулял допоздна. Заявился однажды под утро домой и не выглядел устало, а наоборот, казалось, возбужден, нервно бодр. Принял душ, позавтракал в кухне и ушел на службу свежий, как первокурсник. «Амуры!..» — решили соседи. И правда, был он пленен.
Но не весенние тенета любви оплели инженера. Просто май — теплый, нежно-зеленый, сухой, — май манил, расстилал под ноги тропинки, белевшие в светлой ночи, предлагал одинокие спинки скамеек, одурманивал сиренью, соловьем, театральным восходом над рекой, которая, нефтянисто сверкая, словно струя света среди декораций, текла меж дворцами. В знобком утре дрожали мосты. Устало твердели шаги. И новые мысли застревали в сознании. Мысли врезались. Без логики вдруг возникали они, сильные правдой, которая их породила. И было чувство у Лешакова, что он, Лешаков, не надумал их — а они были всегда в нем, как неугаданные тени.
6
Недавняя статистика показала, что в новых кварталах, где игра отлитых в монолите бетона завлекательных вертикалей, расстеленных плоскостей и протяжных парабол завязана в слитую композицию, единую идею, материально воплощенную волею архитектора — автора, лидера, полководца проекта, — непредвзятая наша статистика вдруг обнаружила в идеально продуманном пространстве этих комплексов благополучия веселенький рост числа душевных заболеваний. От счастия, видимо, с ума посходили. Чем точнее, успешнее осуществлялся проект, тем более разрушалось рассудков. И психика остальных оставляла желать лучшего: наступало затмение. Обнаружилось наличие некой постоянной нагрузки. Выяснилось, что человеку невыносимо жить заключенным в чужую идею. Жители переставали чувствовать себя собой. Не понимая, откуда распространяется на них это поле невыносимой власти, люди заболевали. И хотя прежде не были они так уж свободны, все-таки начали задумываться о причинах бедствия, и некоторые стали догадываться.
Подобное происходило и с инженером. Не понимал он, что его гнетет и откуда мысли мучительные, но ощущал себя организованным — заключенным. Жизнь предстала ослепительно-новым кварталом бетонных бараков. Загнанный в унифицированную идею, в продуманное пространство — оно просматривалось насквозь, негде укрыться, — в светлом здании нового мира сходил он с ума.
Мы все… Все тут под колпаком. Вот оно что… Все, а не я один!