Ивлев спускался с эстрады. Отец встал из-за столика, рассеянно поправил платок в нагрудном кармане. Взял инструмент.
Зал обволокла грусть свободы… белая полевая дорога… долгая, ровная нота… обрыв… пассаж! И… саксофон сорвался: ветром швырнуло осенние листья, осознавший неизъяснимость всхлипнул… Кто-то прятался, за ним гнались по гремящим жестяным крышам, с дома на дом он перепрыгивал через узкие улочки-трещины, глубокие, словно пропасти, — я видел эти улочки, ясно помню (но где я их видел?).
Саксофонист рисовал сверкающей трубой в прокуренном зале.
Линия звука извивалась в табачном дыму.
— Где пропадал? — присев к столику, услышал я голос над собой и тут же получил ласковую затрещину.
— Ну, писал, — неуверенно недоговорил я заранее приготовленную фразу и, с этими словами, как бы оборвался вдруг, окончательно потерял остаток равновесия, ощутил незнакомую пустоту испуга под ложечкой и, в попытке спрятать взгляд, приник головой к худенькому плечу.
— Что ты о себе вообразил! — напустилось на меня светлоглазое и светловолосое существо. — Пропадал три дня. Завтра последний экзамен, а ты ни о чем не думаешь… Писака.
Глаза ее покраснели. Нос припух. Мне показалось, она плакала перед моим приходом. И я отвернулся.
— Есть будешь?
— Не хочется.
Я говорил правду — от усталости притупился голод.
— Я звонила каждые два часа.
— Ну и что?
Она удивленно посмотрела, готовая обидеться опять.
— Сам не мог позвонить?
— Вроде того, — сказал я вдруг жестко. — Не мог!.. Маша улыбнулась через силу и положила ладонь на мой голодный затылок.
И тут я почувствовал: даже пытаться описать случившееся — бессмысленно. Я бы мог поверить ей любую беду, но не эту.
Это был мой первый рассказ.
* * *
Сейчас трудно объяснить, с чего начался он. Скорее всего, с обычной записи в дневнике.
Неприкаянно я слонялся по квартире, сдвинул книги и старую (еще деда) пишущую машинку, лежал ничком на письменном столе перед раскрытым окном.
Мокрый после дождя, сад застыл в зеленом тумане. Влажный воздух, парной и насыщенный запахами отцветавшего лета, шевелился, заставляя дрожать изображение. Воздух был цветной. Он подымался волнами, почти осязаемый. Казалось, еще чуть, и воздушная волна плавно приподнимет меня над крышкой стола и вынесет наружу, за белую зону подоконника. И я взмою к ветвям, в восходящем потоке проплыву над куполами кленов, над печными трубами и телевизионными антеннами. Над туманом.
Из нижнего ящика секретера — самого дальнего, — из-под учебников английского языка я извлек тетрадь. В тот момент больше всего я боялся, что вот зазвонит телефон, задребезжит дверной колокольчик, кто-нибудь явится, вмешается в мою ненадежную свободу. И я выдернул вилку.
Я писал — замирая, прислушиваясь к себе, к бесстыдным признаниям обнаженного мозга; воздух звенел над головой, в трещинах асфальта росла трава — я слышал и писал; измышление становилось реальностью, а действительность оборачивалась ложью; оболочки опадали; выявлялась сочная суть, вылезая словно бы из-под кожуры банана, — я писал.
Рука не успевала. В кружеве каракулей она запутывалась. Моментами, словно бы выпадая из полусна, я проваливался, — рука замирала над бумагой нерешительно или в облаке невесомых, как след, бессмысленных, как симпатии, утративших связи слов, с отвратительной гладкостью скользила по листу.
Гладкопись можно было преодолеть, только до тошноты переписывая неудачные фразы, упорно возвращаясь опять и опять на заколдованное место, стараясь пронырнуть под ряску и мусор легкодоступных, на поверхности болтающихся штампов, к единственно точным словам, спрятанным в необитаемой и чистой глубине.
Первый рассказ ошеломил меня, оглушил неожиданным освобождением от томления долгих ночей, пустых и рискованных споров, бесцельных и задиристых поисков приключений на вечерних улицах. Примирил с душной прелестью эротических снов. Захватил откровением отчужденности, граничащей почти с равнодушием очень ко многим людям, в чем прежде я не посмел бы сознаться.
Словно в наркотическом сне, под балдой, еще не догадываясь о его мимолетности, я перепечатывал рассказ и наслаждался обладанием мира и обладанием себя. Обладанием собой и миром одновременно, — это было одно. И уже не требовалось идти, кого-то видеть, встречаться. Не хотелось больше мирить моих разбежавшихся родителей. Не требовалось ни дружбы, ни ласки, ничего внешнего — ни жеста, ни движения. Я закончил работу, снова сдвинул машинку на край и опять лег на стол. И в тот миг обладал всем и всеми. И мир помещался во мне…
На другой день я проснулся необычно легким, словно бы расстался с частью себя самого, утратил что-то, безвозвратно потерял. Я не стал умываться и завтракать (впрочем, завтрака не было). Кружилась голова. Меня легко покачивало, словно на палубе забытого ресторана-поплавка. И я вспомнил о Маше, испугался, что долго не видел ее (а прошло два дня). Мир, непривычно четко очерченный, еще вчера такой наполненный, удивлял пустотой: казалось, воздух разрежен, квартира сделалась холодной, неуютной, негодной для жилья, улица предстала мертвой, белесые облака равнодушно пропускали тусклый свет — Бог молчал. Мир был пуст.
На столе лежала жалкая стопка, девять листов, отпечатанных на разбитой машинке с прыгающим неровным шрифтом. С недоумением я начал читать: ни слова правды, события выдуманы, связующая нить — пунктир, персонажи — карикатуры. Но нигде и никому я не смог бы рассказать с большей откровенностью, чем на этих измятых листках, о своей семнадцатилетней коротенькой жизни, от первого почти физического ощущения тепла улыбки матери, до мгновенной и страшной неуверенности перед точкой в конце рассказа — неужели все? Неужели в этом все?.. В этом?
И тут мне стало ясно, никто это не расшифрует и не поймет: какая-то эстрада, ресторан, оркестр, гастроли, ссоры, деньги, счастливые новости, неунывающая женщина с сигареткой (с тех пор у нее во всех рассказах сигаретка), в пепельнице окурки в губной помаде.
А то еще хуже, прочтут и скажут: описал свою жизнь. Примерят на себя, усмехнутся, утверждаясь во мнении. И, словно бы собственностью, распорядятся текстом — истолкуют, как хотят. И никого не коснется, не тронет сомнение, что на самом деле все не так — это не мать и не отец. Я придумал их. Такими они никогда не были. Но могли бы быть. А может, они такие и были в натуре, только со стороны виделись иными, и я воспринимал их совсем иначе, а написал так. В том состояла моя короткая жизнь или часть ее. Я написал. И не имело значения, что хотел показать, что собирался сказать — в каждом останется лишь то, что им услышано.
В тот момент я понял, чего лишился: я лишился моей короткой и только для меня значительной биографии или какой-то, видимо, опять только для меня, главной ее части. Осознав происшедшее, я понял, что лишен всего, что прежде столь тяготило меня и мучило, радовало, доставляло наслаждения, заботило, вселяло надежды и угнетало нечистой совестью — я был освобожден и потерян.
Чувствуя себя голым, словно бы вылез из кожи, я не мог высунуть нос из дома на улицу, пойти в ресторан, где по вечерам с друзьями мы слушали музыку; я не мог выдержать взглядов, окликов, рукопожатий, упреков, чужих насмешек, прикосновений (даже ласковых). Лишенный поля привычной защищенности, я не мог сделать ни шагу.
В холодильнике стояли прокисшие сливки и банка с комбижиром. Я попробовал то и другое — передернуло от отвращения. Денег не было — что оставил отец, я успел просвистеть. Снова включив и подтянув поближе телефон на длинном проводе, я в голодном унынии улегся на кушетку, в ожидании вытянул ноги и укрылся курткой. Я ждал — отец позвонит. И он объявился, сказал, что ночует у знакомых.
— Если мама спросит, скажешь — на репетиции… Знал я этих знакомых.
Потом позвонила мама, поинтересовалась:
— Как твои экзамены?