— Батя, — сказал Равиль на третий день, глядя на Кольку. — Ты сейчас как негр. Только серый. Я в кино видел.
— Ты тоже.
— Я всегда, — сказал Равиль. — Я смуглый.
Захар кипел.
Он кипел каждый день, в полдень, как по расписанию. Стрелка температуры ползла вверх, потом упиралась в край, потом из-под пробки радиатора начинал свистеть пар, и Колька съезжал на обочину, глушил мотор, ждал. Открывать пробку горячей нельзя, обольёт кипятком. Ждал десять минут, пятнадцать. Открывал через тряпку, отворачивая лицо. Доливал.
Если было чем.
Воды не было. Это Колька понял на второй день. Бензин был: Лукич его раздобыл ещё у Бережного и вёз в бочках, и на каждой станции, у каждого брошенного склада, добывал ещё. Еда была. Патроны были. Воды не было.
Речки пересохли. Пруды стояли зелёные, гнилые, с утиной ряской. Колодцы были по хуторам, по балкам, и у каждого колодца стояла очередь: машины, лошади, люди с котелками. Колодцы вычерпывали до дна. Ведро шло вниз пустым и приходило с жёлтой мутью.
Лукич возил в кузове Захара бочку. Двести литров. Воду из неё давал только в радиаторы. Пить не давал никому.
— Человек потерпит, — говорил он. — Человек до вечера потерпит. А мотор не потерпит. Мотор, если без воды, всё. Его не уговоришь.
— А если человек не потерпит?
— Потерпит, — говорил Лукич. Сам он не пил с утра до вечера. Губы у Лукича потрескались, как степь.
Когда бочка кончалась, а колодца не было, доливали тем, что было.
Первым это сделал Петька. Фриц у Петьки закипел посреди степи, на солнцепёке, и Петька постоял у радиатора, посмотрел направо, налево. Подошёл к Кольке.
— Батя, — сказал он шёпотом. — А если… это… ну…
— Можно, — сказал Колька.
— Правда?
— Правда. Только потом промыть надо. Как будет вода. Иначе накипь.
Петька покраснел под пылью. Пошёл к своему Фрицу. Встал у радиатора. Огляделся.
— Отвернитесь, — сказал он всей колонне.
Колонна не отвернулась. Колонна смотрела и давала советы. Васька советовал громче всех.
Воздушный фильтр забивался за полдня. У ЗИСа фильтр был масляный: банка с маслом, в банке набивка, воздух проходит через масло, пыль липнет. Хорошая система. Для Москвы. Для степи нет. К полудню масло в банке становилось кашей, серой, густой, как замазка. Мотор начинал задыхаться, терять тягу, чихать. Колька останавливался, снимал банку, выскребал кашу щепкой, промывал набивку в керосине, если был керосин, в бензине, если керосина не было. Заливал свежее масло. Через три часа снова.
— Захар, — говорил он, лёжа под капотом. — Ну ты же московский. Ты ж с завода, где Бельский работал. Ты ж должен уметь.
Захар молчал. Масло в банке было серое.
Бельский, когда видел, как Колька возится с фильтром, подходил и смотрел. Молча. Потом однажды сказал:
— Мы его для асфальта проектировали. Для Москвы. Для Минского шоссе. — Он присел на корточки, взял щепку, поковырял кашу в банке. — Я говорил на совещании. В тридцать девятом, когда модернизацию обсуждали. Говорил, что нужен двойной. Сухой предварительный, потом масляный. Мне сказали: дорого. Не нужно. Где у нас пыль?
— Здесь, — сказал Колька.
— Здесь, — согласился Бельский. — Вот здесь пыль. А совещание было в кабинете.
Он встал, вытер руки о галифе и ушёл. Но вечером он что-то рисовал в своём блокноте, долго, при коптилке. И утром рисовал. И днём, в кабине, на коленях.
Хутора стояли вдоль балок, у воды. Белые мазанки, сады, вишни, колодцы с журавлями. Говорили здесь уже по-другому. Не по-хохлацки, как на Осколе, и не по-рязански. Певуче, растягивая, с какими-то словами, которых Колька не знал. Казаки. Дон был где-то близко. Вёрст сто. Может, меньше.
Казачки выносили воду.
Колька запомнил это на всю жизнь. Колонна останавливается у хутора. Из ворот выходят женщины. Старые и молодые, в платках, босиком, загорелые до черноты. С вёдрами. С кувшинами. Ставят вёдра у дороги и отходят. Не говорят ничего. Стоят у плетней, скрестив руки, и смотрят.
Как смотрят на уходящих.
Колька пил из ведра, ковшом, и чувствовал этот взгляд затылком. Не злой. Не добрый. Просто такой: вот вы уходите. А мы остаёмся.
У одного хутора старуха, прямая, высокая, в чёрном, подошла к Захару. Посмотрела на брус, на пулемёт. На медаль у Кольки на гимнастёрке.
— Уходите, — сказала она. Не спросила.
— Уходим, мать.
— Ну, идите, — сказала старуха. — А мы тут.
И пошла обратно к плетню.
Лукич отдал им соль. Полмешка. Поставил у ворот и пошёл к машине, не оборачиваясь. Лицо у него было такое, как в октябре, у брошенных машин. Когда их жгли.
— Ты чего, Лукич?
— Ничего, — сказал Лукич. — Соль им нужна. Огурцы солить. Им тут ещё жить.
На восьмой день отступления Колька поехал вперёд один.
Бельский послал. Колонна встала в балке, на дневку, переждать жару, а впереди, вёрстах в пятнадцати, по карте, была речка и мост. Надо было посмотреть, цел ли. И есть ли там вода. И немцы.
Колька поехал на Захаре. Лукич сел рядом. Сказал, что ему тоже надо посмотреть насчёт воды. Колька не спорил.
Ехали по степи, без дороги, по траве. Пыли от травы мало. Над степью было пусто. Ни мессеров, ни рам. Тишина, жара, кузнечики.
А потом с востока, низко, над самой степью, пошли двое.
Колька услышал не сразу. Звук был не мессеров. Не тонкий звон, а низкий рёв, тяжёлый, с подвыванием. Он высунулся из окна, поднял голову.
Двое. Горбатые. Зелёные. С красными звёздами на крыльях.
— Наши, — сказал Лукич с облегчением. — Горбатые. Штурмовики.
— Наши, — сказал Колька.
Горбатые прошли мимо, справа. Видно их было хорошо: зелёные, тяжёлые, с горбом кабины. Прошли. Развернулись.
Развернулись над степью широким кругом. И пошли обратно. На них. Ниже. Ещё ниже.
Колька понял.
Захар был серый. Пятнистый, серо-зелёный, с закрашенным крестом, сквозь который, если присмотреться, всё ещё проступала немецкая краска. Немецкий серый. Сверху, с высоты, на скорости, один грузовик в степи, серый, с пулемётом за кабиной, едет с запада.
Немец.
— Лукич, — сказал Колька. — Держись.
— Чего?
Головной горбатый открыл огонь.
Колька видел, как у него на крыльях замигало. Видел, как по степи, впереди, побежали фонтанчики. Две строчки. Рядом. К Захару.
Колька крутанул руль влево. Захар пошёл юзом по сухой траве, тяжело, как бык. Строчки прошли справа. В метре. Кабину осыпало землёй. Горбатый пронёсся над ними, низко, с рёвом, так что задрожали стёкла.
Второй заходил следом.
Колька выжал всё. Захар заревел, прыгнул, понёсся по степи. Колька крутил руль: вправо, влево, вправо. Захар мотался, как пьяный. Лукич в кабине держался обеими руками за всё, что было.
Строчка второго прошла слева. Ближе. Что-то звякнуло по кузову.
— Наши! — закричал Лукич. — Наши же! Батя! Это ж наши!
— Знаю, что наши! — заорал Колька. — Потому и страшно! Немцы так метко не бьют!
Горбатые ушли на разворот. Широкий. Неторопливый. И заходили снова.
Балки рядом не было. Ничего не было. Ровная степь.
Лукич вдруг полез под сиденье. Шарил там, ругаясь. Вытащил вещмешок. Свой. Развязал зубами. Выдернул оттуда что-то красное. Свёрток. Ткань.
— Стой! — закричал Лукич. — Стой, Батя!
Колька затормозил. Захар встал посреди степи. Лукич выскочил из кабины со свёртком. Полез на капот. Неуклюже, круглый, коленом, животом. Встал на колени на капоте. Развернул свёрток.
Кумач. Красный. Длинный, метра три. Полотнище, по краю обшитое. Лукич раскинул его по капоту, по крыльям, по крыше кабины. Расправил руками. Распластался сверху сам, чтобы не сдуло.
Горбатые шли. Их было видно через лобовое стекло, сквозь красную ткань, которая закрыла полстекла. Шли низко. Прямо.
Не стреляли.
Головной прошёл над Захаром. Низко. Колька видел в кабине голову лётчика. В шлеме. Лётчик смотрел вниз.
И качнул крыльями.
Влево. Вправо.