Слух разлетелся за ночь. Могу себе представить, в каком виде. Старшая акушерка из ревности чуть не угробила ребёнка любовницы мужа, а муж — генерал. Такое по роддому расходится быстрее гриппа.
Я иду и держу спину. Прямо, чёрт возьми. Как на выпускном в медучилище, когда мама из зала шептала одними губами: «Спину, Наташка».
— Наташа!
Лидия Петровна идёт ко мне через весь коридор, и её каблуки стучат так, что оборачиваются даже пациентки. Ей шестьдесят шесть, она дорабатывает в отделении последнюю неделю перед пенсией, и тридцать лет её боялись все, от санитарок до главврачей. Она подходит и обнимает меня. При всех. Крепко, по-мужски, и хлопает ладонью между лопаток.
— Двадцать лет, — говорит она громко, на весь пост. — За двадцать лет ни одного ребёнка не потеряла. И кто-то мне будет рассказывать сказки?
Акушерки из второй смены краснеют и прячутся за журналом ещё глубже.
А у меня перехватывает горло так, что я не могу ответить. Только киваю ей в плечо.
В кабинет главврача я стучу два раза. Семенихин поднимается мне навстречу, протирает очки краем галстука и не смотрит в глаза.
— Наталья Николаевна, голубушка, вы поймите… Это просто процедура. Жалоба из министерства, генерал, сами знаете, какие у него связи. Я не могу не отреагировать. Проверка, комиссия, всё как положено. Давайте без резких движений.
— Олег Борисович, вы же знаете, что я этого не делала.
— Я-то знаю! — Он всплёскивает руками. — Но я же не комиссия.
Вот и весь разговор. Двадцать лет — и «я же не комиссия».
В раздевалке я открываю шкафчик и складываю вещи в пакет. Туфли. Кружку. Фотографию отклеиваю осторожно, но скотч всё равно рвёт уголок. Полине на ней семь, у неё нет двух передних зубов, и она улыбается во весь рот.
На верхней полке лежит старая хлопковая шапочка. Та, в которой я пришла сюда в первый год, когда ещё не было одноразовых. Выстиранная сто раз, застиранная до серого. Я зачем-то беру её и прижимаю к лицу. Хлорка и детский крем. И ещё что-то давнее, моё.
Сажусь на ту же скамейку, где вчера не могла надеть второй носок, и сижу так минуту с шапочкой у лица.
Дверь открывается без стука.
— Воронцова.
Глеб. В хирургическом костюме, с кружкой в руке, мятый после ночи — он, выходит, так и не уходил домой. Смотрит на пакет с моими вещами, на шапочку, потом мне в лицо. Я опускаю руки. Щёки горят.
— Записи мониторов с Соловьёвой я сохранил, — говорит он. — Все, посекундно. Объяснительную написал. Ничего не подписывайте без адвоката.
— Спасибо.
Он не отвечает. Ставит кружку на скамейку рядом со мной — горячий чай, сладкий, я чувствую по запаху, — достаёт из кармана листок из рецептурного блокнота и кладёт сверху. Тот же почерк, что и вчера на лобовом стекле. Номер телефона и одна строчка:
«Если понадобится адвокат или машина — звоните. Не спрашивайте, зачем мне это».
Когда я поднимаю голову, его уже нет.
Андрей звонит, когда я выезжаю с больничной парковки.
Я смотрю на экран и не беру. Он звонит снова. И снова. Я знаю этот его стиль, он не бросит, пока не добьётся своего. На четвёртый раз я съезжаю к обочине и нажимаю на зелёную кнопку.
— Наташ. — Голос спокойный, почти ласковый, будто вчера ничего не было. — Не бросай трубку, дослушай. Я заберу жалобу. Сегодня же.
Я молчу.
— Вернёшься домой. Будешь жить как жила. Без глупостей и без адвокатов. Мне нужна жена, тебе нужна работа. Всё же просто, Наташ. Все останутся при своём.
— А Жанна?
— Жанна — останется моей женщиной, она подарила мне наследников. — Короткая пауза. — Я тебе предлагаю нормальную жизнь. Подумай головой, а не обидой. Кому ты нужна без работы в сорок пять?
Я кладу телефон на пассажирское сиденье экраном вниз. Он ещё что-то говорит, я слышу его голос, приглушённый, как из-под подушки. Потом он замолкает.
Руки лежат на руле, и костяшки у меня белые.
Двадцать лет я думала, что знаю, что такое унижение. Когда Андрей при сослуживцах смеялся, что жена у него «золото, только дома не бывает». Я думала, это больно.
Господи, какой же я была дурой!
К дому я подъезжаю в первом часу. Поднимаюсь на четвёртый этаж. Вставляю ключ в замок — и ключ не входит.
Я пробую ещё раз. Переворачиваю. Смотрю на личинку. Новая. Блестящая, латунная, без единой царапины. На полу у двери лежат металлические стружки.
А у стены стоят чёрные мусорные мешки. Шесть штук. Из одного торчит рукав моего зимнего пальто. Из другого — мой фен. Сверху, на самом верху, стоит моя форма для пирога. Та самая, большая, прямоугольная, с пригоревшим уголком.
К ручке двери скотчем приклеена записка. Почерк свекрови, круглый, аккуратный, учительский:
«Наташа, квартира моя, ты здесь не хозяйка. Раз ты не хочешь по-хорошему, живи где хочешь. Вещи твои собрала сама, ничего не взяла. Полина поживёт пока у меня, ей нужна нормальная обстановка. Т. П.»
Ничего не взяла.
Я стою и читаю это «ничего не взяла» раз, наверное, десять. Потом медленно опускаюсь на корточки прямо у мешков, потому что ноги больше не держат, и трогаю рукав своего пальто. Холодный. Будто это не пальто, а меня выставили на площадку.
Двадцать лет я здесь жила. Я клеила эти обои. Я выбирала эту дверь. Я красила батареи на кухне, когда Андрей был «на учениях». Отсюда я уезжала рожать Полину. А потом отсюда меня увозила скорая в двенадцатом году, и сюда я вернулась через три дня пустая.
А теперь я — шесть мешков на лестничной клетке.
Телефон вздрагивает. Полина.
«Мам, бабушка сказала, я пока у неё поживу. Не ругайся, пожалуйста».
Даже не «прости». «Не ругайся».
Щёлкает соседская дверь.
— Натусик.
Людмила Аркадьевна стоит на пороге в халате, в очках на цепочке и с таким лицом, будто пришла вызывать родителей в школу.
— Она в девять утра с мастером заявилась. Я ей говорю: «Тамара Павловна, так нельзя, Наташа тут прописана, это незаконно». А она мне: «Не ваше дело, Людмила Аркадьевна, идите к себе». Мне! — Соседка поджимает губы. — Мне, которая тридцать пять лет в школе проработала. Не моё дело!
— Людмила Аркадьевна…
— Вызывай участкового. Имеешь полное право. Он её заставит тебя пустить.
Я смотрю на новую латунную личинку. На свою форму для пирога на мусорном мешке.
— Не хочу, — говорю я. — Я не хочу жить там, куда меня пускают через участкового.
Людмила Аркадьевна молчит. Потом снимает очки, протирает их полой халата, надевает обратно.
— Тогда слушай меня. У меня Галина квартира пустая стоит, сестры моей покойной, прямо через стенку. Мебель там есть, холодильник работает, я только в субботу пыль протирала. Живи сколько надо.
— Я заплачу.
— Будешь со мной спорить? — Она смотрит на меня поверх очков. — Я завуч, Натусик. Бери мешки.
Мы таскаем их вдвоём. Шестьдесят восемь лет, давление, «тонометр врёт», а она волочёт мешок с моими зимними сапогами и командует, куда ставить.
В Галиной квартире пахнет старыми книгами и лавандовым мылом. На стене висят часы с кукушкой, которая молчит, наверное, лет десять.
Последний мешок разрывается, когда я ставлю его на пол. Изнутри вываливаются полотенца, мои кроссовки и картонная коробка из-под сапог. Та самая, с антресолей. Крышка отлетает.
Тамара Павловна выгребла её вместе со всем «Наташиным хламом». Не заглянув.
Два снимка УЗИ. Серые, выцветшие, с датами в углу. Я поднимаю их с пола и глажу пальцем, как делала, когда никто не видел.
А под ними — синяя пластиковая папка с надписью моим почерком: «Кстово».
Документы по маминой квартире. Я не открывала её с тех пор, как всё продали. Не могла. Мама умерла в шестнадцатом, папа ушёл за ней через полгода, и в семнадцатом я подписала договор, не читая. Андрей сам всё оформлял, по моей доверенности. «Наташ, не мучай себя, я разберусь». Деньги пошли на ремонт квартиры свекрови, в которой мы жили. Так мы решили. Так он сказал.
Я открываю папку. Договор купли-продажи. Расписка покупателя. И банковская выписка: вся сумма, до копейки, переведена со счёта Андрея на счёт Воронцовой Тамары Павловны. Назначение платежа: «на ремонт».