Тогда, в две тысячи пятом, я уже понимал, что меня уговорят молчать. Поэтому в то же утро, пока полковник объяснял мне про выплаты и честь части, я попросил старшую медсестру Зою Ивановну переписать мне от руки две строчки из журнала приёмного отделения и заверить печатью. Зоя Ивановна посмотрела на меня, на мою забинтованную руку — и молча переписала.
«Марков Г. С., ст. лейтенант м/с. Термический ожог правого предплечья II–III ст. Поступил 03:40».
«Воронцов А. В., капитан. Растяжение связок левого голеностопа при падении. Обратился 06:10».
Два с половиной часа.
Когда рухнула крыша, пацаны уже лежали на снегу. А капитан Воронцов подвернул ногу, отпрыгивая от огня, и дошёл до санчасти через два с половиной часа. Когда понял, что нужно сочинять рапорт.
Следователь долго смотрит на эти две строчки. Потом снимает очки, трёт глаза и уже совсем другим голосом говорит:
— Пишите заявление, Глеб Сергеевич.
Я пишу до четырёх утра.
В восемь я стою у её подъезда, как обещал. С термосом. Она выходит, садится в машину, и я вижу, что она не спала. Глаза красные, но спокойные.
Я должен ей сказать. Сейчас. В машине. Пока она не узнала от кого-то другого.
Я открываю рот. И закрываю.
Сегодня ей к следователю. Её саму обвиняют в том, чего она не делала. Если я сейчас вывалю на неё ещё и пожар, орден и свою ночь в отделе, она пойдёт туда с этим в голове. Сначала пусть закончит своё. Вечером скажу.
На светофоре я кладу руку поверх её руки на рычаг. Она не убирает. И я держу до самого отдела.
Это было ошибкой. Я понял это в 11:20, когда увидел её в коридоре роддома.
Она пришла на смену сразу из отдела. Прошла мимо ординаторской. Посмотрела на меня один раз — и отвернулась.
Весь день она со мной не разговаривает.
Вообще. Истории болезни передаёт через Оксану. На обходе смотрит в карты. На планёрке сидит в дальнем углу. Когда я вхожу в сестринскую, она выходит. Оксана смотрит на меня с таким сочувствием, будто у меня кто-то умер, и шепчет: «Глеб Сергеич, мать моя женщина, что вы ей сделали?»
Я не знаю, что сказать Оксане. Я знаю, что сделал. Я опять промолчал. Опять решил за другого человека, когда ему можно знать правду.
В четыре я уезжаю в следственный отдел. Там меня уже ждёт Юра. Располневший, седой на висках, в форме МЧС. Он встаёт, когда я вхожу, и вдруг обнимает меня. Неловко, по-медвежьи, так, что трещат рёбра.
— Глеб Сергеич, — говорит он мне в плечо. — У меня сын. Одиннадцать лет. Я его Глебом назвал. Жене так и не рассказал почему.
Я не могу ответить. У меня перехватывает горло, как не перехватывало двадцать лет.
Мы даём показания три часа. Серёга Рябов подключается по видеосвязи из Кирова. Трое детей на заднем плане, лохматая собака. Он плачет, не стесняясь.
В девятом часу вечера я поднимаюсь на четвёртый этаж.
Звоню. Долго никто не открывает. Потом щёлкает замок.
Она стоит на пороге. В той же старой кофте. Волосы распущены. Глаза злые и красные.
— Почему? — говорит она. Без приветствия. — Почему я узнаю от следователя? От чужого человека? Я сидела у него в кабинете, Глеб. И он спросил: «Вы что-нибудь знаете про заявление Маркова?» А я не знала. Я про тебя ничего не знала.
— Я хотел вечером сказать.
— Вечером! — Она почти кричит, но тут же понижает голос, оглядываясь на дверь комнаты. — Двадцать лет мне говорили «я разберусь». Двадцать лет решали за меня, что мне можно знать. Я думала, ты другой!
Это больно. Больнее, чем ожог.
— Я другой, — говорю я.
— Тогда почему?
Я смотрю на неё. На её злые мокрые глаза. На руки, скрещённые на груди, как щит.
— Не хотел, чтобы ты думала, что я это из-за тебя.
Она замирает.
— А из-за кого?
Я мог бы сказать много. Про пацанов. Про двадцать лет молчания. Про справедливость. Всё это правда.
Но это не вся правда.
— Из-за тебя, — говорю я.
Она смотрит на меня долго. Потом руки медленно опускаются. И она делает шаг ко мне. Прямо на холодный кафель площадки, босиком, как тогда, когда встала между мной и Воронцовым.
Кладёт ладонь мне на рукав. На шрам.
Ожог, который ноет все двадцать лет, стоит мне разозлиться или устать, вдруг перестаёт болеть.
— Ты больше никогда ничего от меня не скрываешь, — говорит она тихо. — Слышишь? Никогда. Даже если думаешь, что так лучше.
— Никогда.
И тогда я её целую.
Не знаю, как это получается. Я не планировал. Мне сорок девять лет, я последний раз целовал женщину так давно, что забыл, как это. Получается неловко. Осторожно. Как будто я боюсь, что она сейчас рассыплется у меня в руках.
Она не рассыпается. Она отвечает мне. Держится за мою куртку обеими руками, будто стоит на краю.
А потом отстраняется первой. Смеётся сквозь слёзы. Прижимает пальцы к губам.
— Мне сорок пять лет, — шепчет она. — Господи. Я стою босиком на лестничной клетке и целуюсь, как…
Она не договаривает.
В кармане её кофты звонит телефон.
Она достаёт его, всё ещё смеясь. Смотрит на экран. И улыбка медленно сходит с её лица.
«Тамара Павловна».
Она нажимает «ответить». Я стою так близко, что слышу в трубке каждое слово. Голос свекрови, срывающийся, чужой, совсем не королевский.
— Наташа… Наташенька… Андрюшу увезли на скорой. Прямо из дома. После звонка из прокуратуры… Он упал, Наташа, он синий весь был… Сейчас в реанимации, в областной. — Всхлип. — Он тебя зовёт. Слышишь? Он всё время тебя зовёт.
Наташа медленно поднимает на меня глаза.
Глава 18
Глава 18
Наташа
— Наташенька, он тебя зовёт… Приезжай… Ты же медик, ты же понимаешь…
Голос свекрови в трубке дрожит и срывается. Я никогда не слышала, чтобы Тамара Павловна плакала. Ни на похоронах своей сестры, ни когда Андрей в семнадцать уезжал в училище. «Ну а что теперь», — говорила она всегда. А сейчас она плачет, как маленькая девочка.
Я стою босиком на холодном кафеле. Губы у меня ещё горят от поцелуя. А в ухо мне плачет женщина, которая неделю назад выставила мои вещи на лестницу в мусорных мешках.
Глеб стоит рядом. Он не отходит и не приближается. Не говорит «не езди». Не говорит «езжай». Просто стоит.
И я понимаю, что он даст мне решить самой. Что бы я ни решила.
— Тамара Павловна, — говорю я. — Какая больница? Какое отделение?
— Областная… реанимация… Ты приедешь?
— Я позвоню.
Я отключаюсь. Руки дрожат, но голова ясная. Иду в квартиру, достаю из сумки блокнот с телефонами. Двадцать лет в роддоме — половина реаниматологов города когда-то приходила к нам на совместные дежурства.
— Паша? Воронцова беспокоит, из Нагорного. Прости, что поздно. К тебе сегодня привезли Воронцова Андрея Викторовича, сорок семь лет…
Паша Смирнов долго шуршит бумагами.
— Наталья Николаевна… А это кто вам? Однофамилец?
— Муж. Бывший. Почти.
Пауза.
— Гипертонический криз, — говорит Паша уже другим тоном, осторожным. — Давление было под двести тридцать. Потерял сознание дома. Инфаркт исключили, инсульт исключили. Стабилен. Завтра, скорее всего, переведём в кардиологию. Жить будет, Наталья Николаевна. Приедете?
Жить будет.
Я закрываю глаза. И чувствую, что внутри у меня ничего не рвётся. Не болит. Не тянет туда, в областную, в реанимацию, к человеку, который двадцать лет называл меня «мой тыл». Есть только тихое, спокойное облегчение: он живой. Никто не умер. А дальше — это уже не моя жизнь.
— Нет, Паш, — говорю я. — Не приеду. Спасибо тебе.
Потом я набираю Тамару Павловну.
— Он будет жить. Это криз, не инфаркт и не инсульт. Завтра переведут в кардиологию. — Я делаю вдох. — Тамара Павловна, я желаю ему здоровья. Правда. Но я не приеду.
Долгая тишина в трубке.
— Какая же ты стала… — начинает свекровь привычно, со злостью.
И не договаривает. Отключается.
Полина стоит в дверях комнаты, бледная, босая, в пижаме.