Хатта да Морита сохраняли то ровное, ничем не потревоженное спокойствие людей, для которых подобные зрелища, судя по всему, не были в диковину.
Допрос продолжался, перемежая вопросы новыми приступами боли, — Прошку то опускали, давая недолгую передышку, то вновь вздёргивали на дыбу, добавляя груза; когда и это не принесло желаемого признания, кат перешёл к плети, обрушивая удары кнута на обнажённую спину подвешенного с тем расчётливым, отработанным мастерством, что позволяло ему не убить истязуемого раньше срока, но и не позволить ему отделаться слишком легко, — каждый удар оставлял на коже несчастного глубокий, тотчас же наливающийся кровью рубец, а после третьего или четвёртого удара кровь эта начала стекать по спине тонкими, извилистыми струйками, впитываясь в солому под ногами Прошки тем же тёмным пятном, каких немало уже темнело на полу этого подвала. Затем настал черёд Митрохи с переломанными рёбрами — и здесь пытка обернулась куда более скорым и страшным итогом: едва его подняли на дыбу, растяжение грудной клетки, и без того повреждённой, вызвало у него приступ такого надсадного, булькающего кашля, что кровь хлынула у него изо рта широкой струёй, забрызгав солому под ногами, — Бестужев, увидев это, распорядился опустить его немедля, заметив с досадой, что «этот, чего доброго, помрёт прежде, чем скажет хоть слово, а мертвец нам без пользы». Митроху, впрочем, не оставили в покое — к его разбитой ноге, а после и к обожжённым ранее бокам поднесли раскалённый прут, добиваясь ответа хотя бы стоном, — и Сысой, третий из троих, при виде мучений товарища, к которому подошла теперь очередь, разразился было потоком проклятий и мольбы, но, когда очередь эта действительно настала, и его самого подвергли той же участи — сперва дыбе, а после и батогам, обрушенным на его и без того разбитое колено с силой, исторгавшей из него крик за криком, — упорство, владевшее всеми троими с самого начала, не покинуло ни одного из них: они выкрикивали проклятия, молили о пощаде, то и дело возвращались к своей истории о случайном грабеже, но ни один из них так и не назвал имени того, кто послал их в тот злополучный переулок.
Дмитрий, наблюдая за этим часом разворачивающегося кошмара, ощущал, как внутри него нарастает чувство, для которого он не сразу подобрал верное слово, — то было не просто отвращение, но нечто более сложное, смешанное с невольным, постыдным для него самого уважением к упорству этих людей, готовых терпеть подобное, но не выдать своего хозяина. «Кем бы ни был человек, пославший их на это дело, — думал он, — но он сумел внушить им страх, превосходящий страх перед всем, что здесь с ними творят, — а такого страха деньгами одними не купишь, для этого нужна власть иного рода, власть, простирающаяся, судя по всему, и в эти самые подвалы, коли даже здесь, на дыбе, люди эти предпочитают смерть предательству своего господина». Мысль эта, пришедшая к нему в разгар пытки, показалась ему одновременно и утешительной — в том смысле, что подтверждала: угроза, нависшая над ним, исходит от силы куда более серьёзной, нежели простые уличные грабители, — и куда более пугающей, ибо сила эта, судя по всему, простиралась достаточно широко, чтобы держать в узде даже наёмных убийц перед лицом самой мучительной смерти.
Спустя ещё около получаса, в течение которого истязания продолжались с неослабевающим упорством, но не приносили никакого иного результата, кроме новых криков да новой крови, Бестужев, наконец, поднял руку, останавливая ката.
— Довольно, — произнёс он с той усталой, лишённой всякого торжества деловитостью человека, привыкшего к подобным исходам не реже, чем к успешным признаниям. — Эти трое, сдаётся мне, скорее помрут под пыткой, нежели выдадут своего хозяина, — а нам мертвецы без надобности, живые же, коли и далее молчать станут, всё едино более пользы не принесут. Довольно с них на сегодня.
Обмякшие, окровавленные тела всех троих опустили наземь — Прошку и Сысоя, ещё способных хоть как-то держаться на ногах, оставили сидеть у стены под присмотром стражи, Митроху же, чьё дыхание по-прежнему оставалось прерывистым и хриплым, уложили прямо на солому, — и Бестужев, обмакнув перо в чернильницу в последний раз, принялся составлять итоговое донесение о ходе дознания, время от времени бросая короткие вопросы Ознобишину да самому Дмитрию касательно обстоятельств минувшей ночи, дабы включить их в официальную запись.
— Что же теперь с ними станется? — спросил Дмитрий, когда составление донесения было завершено, ощущая, что вопрос этот, хотя и продиктованный отчасти простым любопытством, был для него вместе с тем и попыткой понять, чего вообще ожидать от московского правосудия в подобном деле.
— Приговор по такому делу, боярин, государь сам утверждает, — отвечал Бестужев, а покуда, судя по всему, что здесь сказано да записано, дело ясное: злодеи в покушении на посла государева уличены достаточно, хотя бы и своим же собственным упорным молчанием, каковое молчание само по себе свидетельствует более всякого признания, что дело здесь нечисто и завязано на кого-то, кому есть что скрывать. По Судебнику государеву за разбой с оружием да за поднятие руки на человека, состоящего под государевой защитой, а тем паче на посла, положена смерть — и не простая, а такая, чтобы иным неповадно было. Мыслю, государь велит их повесить прилюдно, на торгу, дабы всякий видел, чем оборачивается покушение на государеву честь, — а тот из троих, кто до того дня доживёт, — прибавил он, коротко взглянув на хрипящего Митроху, — тому ещё повезёт против того, кто помрёт здесь же, в подвале, не дождавшись даже такой чести.
Приговор этот, зачитанный самим Бестужевым троим осуждённым в тот же день, ближе к вечеру, — краткая, составленная тяжёлым приказным языком грамота, гласившая, что «воры и разбойники Прошка, Митроха да Сысой, за поднятие руки на посла государева в земли Японские, Дмитрия Волкова, дворянина московского, будучи в том деле уличены и повинны, а в сообщниках своих запираясь супротив всякого разума и совести, приговариваются к смерти через повешение на торговой площади, дабы иным ворам и лихим людям неповадно было руку поднимать на людей, кои под государевой рукой и защитой состоят», — был выслушан всеми троими в том же угрюмом, отрешённом молчании, каким они отвечали и на все прежние вопросы, — лишь Сысой, самый молодой из троих, при последних словах не выдержал и разразился глухими, судорожными рыданиями, которые, впрочем, никто в этом подвале не счёл нужным ни прервать, ни утешить.
Выйдя наконец из подземелья на свет угасающего зимнего дня, Дмитрий несколько долгих мгновений стоял неподвижно, вдыхая морозный воздух с той жадностью, с какой утопающий хватает воздух после долгого пребывания под водой, — и лишь затем, овладев собою в достаточной мере, чтобы не выказать перед сопровождавшими его самураями всей глубины пережитого потрясения, повернулся к Хатте, шедшему подле него с тем же ровным, невозмутимым выражением, что не покидало его на протяжении всего дознания.
— Тебе, друг мой, всё это, судя по всему, не в диковину, — заметил Дмитрий, стараясь, чтобы голос его прозвучал ровно.
— Не в диковину, Дзимитори-доно, — отвечал Хатта тем же будничным, лишённым всякой рисовки тоном, каким рассказывал бы о всяком ином деле, виденном им на своём веку. — В Японии дознание преступников устроено иначе видом, но не сутью: там, где не помогает бамбуковая плеть да связывание рук за спиной верёвкой особого плетения, применяют «исидаки»— заставляют преступника стоять коленями на острых каменных плитах, кладя ему на бёдра всё новые и новые каменные плиты, покуда тяжесть эта не сломит его волю или его кости; иных подвешивают за связанные за спиной руки на манер того, что видели мы сегодня, — способ этот у нас зовётся «эбидзэмэ», «связывание креветкой», ибо тело истязуемого от боли сгибается наподобие панциря этого морского создания; а есть ещё пытка водой, когда льют её тонкой струёй прямо в горло связанному, покуда живот его не раздуется сверх всякой меры. Всё это, Дзимитори-доно, устроено ради одной и той же цели, что и здесь, в московском подвале, — не ради самой боли, а ради того, чтобы боль эта развязала язык там, где не развязывает его страх или совесть.