Дмитрий, слушая это признание, ощущал, как разум его лихорадочно перебирает всевозможные пути к спасению — усомниться вслух в правдивости самого рассказчика, потребовать доказательств, пригрозить стражей, — но всякий раз натыкался на ту же неумолимую логику, что делала любой подобный шаг равно бессмысленным: человек этот, кем бы он ни был на самом деле, явно располагал и связями, и хитростью, достаточными, чтобы устроить всю эту многоходовую подмену, а стало быть, располагал и средствами, достаточными, чтобы в любой миг обратить дело вспять — привести настоящего, протрезвевшего гонца прямиком пред государевы очи и разрушить одним словом всё то шаткое, с таким трудом обретённое благополучие, что Дмитрий выстраивал последние месяцы камень за камнем.
— Чего же ты хочешь? — спросил он наконец напрямую, отбросив всякую видимость дальнейшей игры в недомолвки, ибо понимал уже: собеседник его, судя по всему, дошёл до той части разговора, ради которой, собственно, вся эта история и была рассказана.
— Вот теперь дело говоришь, посол, — отвечал гость с явным удовлетворением, точно долгожданное признание собеседника доставляло ему удовольствие, вполне сопоставимое с самой сутью его требования. — Мне, по правде сказать, всё равно, кем ты был и кем ты есть, — хоть самозванцем, хоть и вправду сыном каким пропавшим, о том я не сужу и судить не намерен: дело твоё, как ты его устроил, лишь бы устроено оно было прочно да без изъяна. А изъян этот, ежели что, я в любой миг наружу вывести могу — стоит только настоящего гонца из клети выпустить да пред государевы очи привести. Так что уговор мой прост, посол, проще некуда: назавтра или, послезавтра, как явишься ты в Посольский приказ обсуждать состав комиссии да список гостей торговых для посольства, назовёшь среди прочих одно имя — Анисима Прокофьевича Чебыкина, человека моего верного, купца справного, хоть и не из самых родовитых. Пусть он в комиссии той будет, что товар твой архангельский описывать станет, да пусть и в посольство самое, гостем торговым, включён будет — с правом первым до товара нового дотронуться да первую сделку с японскими купцами свести, когда такая возможность откроется. А коли всё то устроишь по-хорошему, без лишнего шума да без расспросов, — то и я гонца настоящего, как дело твоё уже прочно устроится, тихо да без огласки отпущу восвояси, куда-нибудь подалее от Москвы, чтоб не мешался, да ещё и заплачу ему щедро за молчание, чтоб он и сам после не вздумал болтать лишнего.
Дмитрий, выслушав это требование, ощутил, как в груди его, вместо ожидаемого страха, начинает подниматься глухая, тяжёлая ярость — та самая, что он привык укрощать за годы жизни среди самураев, научившись обращать её не в опрометчивое действие, а в холодный, выверенный расчёт, — и, прежде чем ответить, заставил себя мысленно взвесить всё, что успел узнать об этом человеке за минувшие недели: его связи, простиравшиеся, судя по всему, от придорожных трактиров до самых ближних покоев Фёдора Ивановича; его хладнокровие, с каким он рассказывал о подмене гонца, точно речь шла о самой обыденной торговой сделке; его явную осведомлённость о делах Посольского приказа, недоступную человеку случайному.
— А коли я откажусь? — произнёс он наконец, стараясь, чтобы голос его прозвучал ровно, без вызова, но и без той покорности, что могла бы выдать в нём человека, окончательно сломленного угрозой.
— Тогда, посол, — отвечал гость, поднимаясь с лавки с той же неспешной уверенностью, с какой держался на протяжении всего разговора, — дней через пять-шесть настоящий гонец мой, проспавшись да протрезвев, отправится сам, своими ногами, прямиком в Посольский приказ — с рассказом о том, как под Архангельском никакого Дмитрия Волкова знать не знали, да про то, как его самого по дороге домой опоили да продержали взаперти неведомые злые люди. А уж кто те злые люди — про то он, разумеется, знать не будет, ибо люди мои свои лица от него прятали исправно. Так что найти виновных в его похищении вряд ли выйдет, а вот твоя-то ложь, посол, — всплывёт наружу во всей своей неприглядности, и тогда уж не мне, а тебе придётся объяснять государю да боярской Думе, отчего слова твои, столь торжественно засвидетельствованные, оказались подложными столь же, сколь и весть о гонце. А поверят ли тебе после этого, что сама подмена та — не твоих же рук дело, устроенное, дабы выгородить себя новой ложью? Подумай о том на досуге, посол, — время у тебя ещё есть, дней пять, не менее, — а покуда прощевай, да не держи на меня зла: дело моё торговое, а торговля, как ты уже, поди, успел заметить в этой земле, редко бывает делом чистых рук.
Он поклонился — тем же коротким, лишённым чрезмерности поклоном, каким прощался с Дмитрием и после первой их встречи, — и вышел из горницы столь же неспешно и столь же неприметно, как и вошёл, оставив Дмитрия одного посреди внезапно опустевшей комнаты, где даже пламя свечей, казалось, замерло на миг в тревожном, немом ожидании.
Дмитрий долго сидел неподвижно, глядя на захлопнувшуюся дверь, покуда наконец не почувствовал, как онемевшие от долгого напряжения пальцы начинают вновь слушаться его воли, — и, поднявшись, подошёл к слюдяному оконцу, за которым уже сгущались ранние зимние сумерки, силясь привести в порядок мысли, окончательно смешавшиеся после услышанного. Более всего его поражала теперь не сама угроза — угрозы он повидал в своей жизни немало, и куда более смертельные, нежели эта, — но то холодное, расчётливое коварство, с каким этот человек сумел на протяжении многих дней выстраивать вокруг него сеть доверия, дабы затем захлопнуть её в единый миг: тот самый совет остерегаться сладких обещаний, данный им ещё после первой аудиенции, оказался теперь не дружеским предостережением, а тщательно продуманным первым шагом в куда более длинной игре, — шагом, что должен был снискать Дмитрию доверие именно к этому человеку прежде прочих, дабы удар, нанесённый впоследствии, оказался тем более неожиданным и тем более действенным.
Он попытался припомнить всё, что успел заметить в госте за время разговора, — малейшую деталь, способную впоследствии помочь ему если не разгадать имя этого человека, то хотя бы очертить круг его возможностей: перстень с тёмным, невзрачным камнем на левой руке, какой носят обыкновенно не самые знатные, но зажиточные приказные люди; выговор, в котором сквозила едва уловимая новгородская растяжка гласных, выдающая уроженца северных земель, давно, впрочем, обжившегося в Москве; и то особое, безошибочное чутьё к чужой уязвимости, что отличает, как успел уже понять Дмитрий, людей, всю жизнь проведших не в открытом бою, а в тени чужих тайн, которые они умеют выискивать, взвешивать и обращать в звонкую монету с той же деловитой сноровкой, с какою иной купец взвешивает пушнину. Имя Анисима Прокофьевича Чебыкина, произнесённое гостем как бы вскользь, Дмитрий постарался удержать в памяти со всем возможным тщанием — оно, по крайней мере, было единственной твёрдой нитью, за которую можно было бы впоследствии потянуть, если представится случай навести о ней осторожные справки через того же Гаврилу, не выдавая при том истинной причины своего любопытства.
Он вызвал Хатту, находившегося в соседней горнице, — не для того, чтобы поведать другу всю правду о случившемся, ибо правда эта, затрагивавшая самые основы его двойного, тщательно оберегаемого прошлого, была слишком опасна, чтобы доверять её даже самому близкому спутнику без крайней на то нужды, а для того лишь, чтобы в присутствии верного человека унять то смятение, что грозило иначе захлестнуть его целиком.
— Тяжёлые вести, Дзимитори-доно? — спросил Хатта, вглядываясь в лицо господина с той проницательностью, что была свойственна ему во всяком деле, требующем оценки противника. — Вы бледны, как после долгого боя.
— Тяжкие, друг мой, — отвечал Дмитрий, не найдя в себе сил ни солгать вовсе, ни поведать правду целиком. — Оказывается, дорога наша домой ещё далека от завершения, хоть я и полагал вчера, что самое трудное уже позади. Здесь, при этом дворе, битвы ведутся не мечом, а словом и коварством, а противник, с которым мне довелось столкнуться сегодня, искуснее иного фехтовальщика, какого я встречал в Японии.