Дмитрий, повинуясь этому негромкому, но не терпящему возражений велению, шагнул вперёд и, чувствуя, как отчего-то предательски подрагивают колени, опустился на грубый, устланный соломой земляной пол кельи.
Игумен, коротко перекрестившись, бесшумно вышел, притворив за собою низкую дверцу, и Дмитрий остался наедине со старцем в тесном, освещённом одной лишь чадящей лучиной пространстве, показавшемся ему в эту минуту одновременно и теснее, и просторнее всех соборов и палат, что довелось ему повидать в этом городе.
Старец медленно поднял руки — те самые тонкие, узловатые от долгого рукоделия пальцы, что мгновение назад ещё завязывали узлы на чётках, — и принялся водить ими в воздухе вокруг склонённой головы и плеч Дмитрия, не касаясь его самого, но следуя на расстоянии ладони вдоль незримых, одному ему ведомых очертаний. Долгое, показавшееся Дмитрию бесконечным время в келье не раздавалось ни звука, кроме тихого потрескивания лучины да собственного, отчего-то участившегося дыхания Дмитрия; лицо старца, покуда руки его продолжали это странное, безмолвное действо, постепенно менялось, проходя через череду выражений, которые Дмитрий, наблюдая их с почти болезненным вниманием, затруднился бы описать иначе, нежели смесью нарастающего удивления и глубокого, почти детского недоверия.
— Диво, — произнёс наконец старец, роняя руки на колени и качая головой с той медлительной, задумчивой обстоятельностью, с какой удивляются лишь люди, повидавшие на своём веку немало и уже переставшие удивляться легко. — Сказывали мне люди — заморский посол приехал, из земли незнаемой, обычаем чуждой. Мнил я — узрю душу басурманскую, арапскую, вере нашей неведомую. А узрел… — он вновь покачал головой, — не басурманин ты, сыне. Не арап. Русский ты, до самого нутра русский — да токмо путь твой такими окольными, такими невиданными дорогами прошёл, что и сам, чаю, забыл давно, каково это — по прямой стезе ходить.
Дмитрий, слушая эти слова, почувствовал, как по спине у него пробегает холодная, отнюдь не от подземного холода волна.
— Вижу я путь твой, — продолжал старец, и голос его теперь звучал глуше, точно доносился откуда-то издалека, из иного, не вполне здешнего пространства, — да токмо не умею словами теми поведать его тебе, какими твой собственный народ его после опишет, — нет у меня таких слов, не сподобил меня Господь ими владеть. Вижу палаты дивные, стеклом да светом рукотворным полные, что ярче тыщи свечей горит без всякого пламени. Вижу повозки огненные, без коня влекомые, что мчатся быстрее самой резвой тройки, — тыщами их вижу, друг подле друга, ровно рой пчелиный. Вижу зерцала говорящие, в коих лики людские являются, будто те люди тут же, в горнице, стоят, хоть и за тридевять земель обретаются. Дивны дела твои прежние, сыне, дивны и непостижимы уму человека здешнего времени — да токмо сам ты, вижу, из тех же дел бежал, ровно от погони, покуда судьба тебя сюда, на эту нашу землю, назад не воротила.
Он умолк на мгновение, и пальцы его вновь принялись машинально перебирать узлы чёток, точно этот привычный, безыскусный труд помогал ему удерживать равновесие среди тех видений, что теснились перед его незрячим внутренним взором.
— А что до грядущего твоего, — заговорил он снова, и Дмитрий, затаив дыхание, подался вперёд, — то вижу я не всё, сыне, — не всякому старцу вся полнота открыта, а мне и подавно, слепцу убогому. Но вижу море — то самое море, что тебя однажды уже через грань времён пронесло, точно щепку. Ждёт тебя дорога обратная, дорога через воды студёные, — и на той дороге застигнет тебя буря, каких ты прежде не ведал, страшнее той, что тебя сюда закинула. И вынесет тебя та буря не туда, куда чаял ты приплыть, а в место незнаемое, чуждое, — и узришь ты там то самое, чего пуще всего на свете страшишься, чего бежишь во снах своих, не признаваясь в том даже себе самому. И токмо коли одолеешь тот страх свой — не мечом, не хитростью, а сердцем твёрдым, — токмо тогда спасён будешь. А не одолеешь — потеряешься там навеки, ни здесь, ни там не сысканный.
Дмитрий, стоя на коленях в этой тесной, освещённой одной лучиной келье, чувствовал, как внутри у него сплетаются воедино страх и странное, необъяснимое облегчение — облегчение оттого, что кто-то, пусть даже слепой отшельник в подземной норе, подтвердил наконец то смутное, неотвязное предчувствие, что не покидало его самого с того самого дня, как он впервые ступил на русский берег: что странствие его далеко ещё не завершено, и что самое трудное испытание, быть может, ещё только ждёт его впереди.
— Отче, — произнёс он наконец, с трудом найдя голос, — а место то, чужое, — что за место оно? Могу ли я его избежать? Могу ли направить путь свой иначе, чтобы бури той не встретить вовсе?
Старец на это лишь тихо, невесело усмехнулся, покачав головой с той снисходительной кротостью, с какой умудрённый годами человек отвечает на наивный вопрос ребёнка.
— От бури, что тебе назначена, не уйти хитростью, сыне, как не уходит от неё и всякий мореход, сколь бы искусен он ни был. Не в том мудрость, чтобы бури избежать, а в том, чтобы встретить её не бегущим, а стоящим твёрдо. Более того не скажу тебе — не потому, что таю, а потому, что не дано мне видеть далее. Ступай теперь с миром, да не забывай слов моих, когда час придёт.
Он вновь поднял руку — на этот раз коротким, почти отеческим жестом коснулся склонённой головы Дмитрия, точно благословляя его, — и вновь опустил её на колени, возвращаясь к прерванному было плетению чёток с той же безмятежной, отрешённой сосредоточенностью, с какой встретил гостя минуту назад.
Дмитрий, поднявшись с колен и не сразу найдя в себе силы для слов благодарности, оставил у изголовья старца небольшой узелок серебра — Гаврила заранее вложил его ему в руку, шепнув, что провидцу подношений в открытую не делают, но втайне оставляют, дабы не оскорбить святости дара мздою, — и, ещё раз поклонившись, вышел из кельи в темноту подземного хода, где его уже поджидал терпеливо дожидавшийся снаружи игумен.
Обратный путь через торговый, подземный, а после и через сам заснеженный монастырский двор Дмитрий проделал в молчании, столь глубоком и столь непривычном для него самого, что даже Хатта, встретивший его у выхода из храма, не решился с расспросами, ограничившись лишь одним, исполненным сдержанной тревоги вопросом:
— Всё ли благополучно, Дзимитори-доно?
— Благополучно, друг мой, — ответил Дмитрий не сразу, силясь придать голосу привычную твёрдость.
Назад, в Москву, ехали уже в густеющих зимних сумерках, и Дмитрий, покачиваясь в санях под мерный скрип полозьев, вновь и вновь перебирал в памяти слова старца — те самые, что странным, тревожным эхом отдавались теперь во всём его существе, накладываясь на недавние ещё видения будущих войн и пожарищ, что посетили его на пустеющей вечерней площади. Он думал о том, что вся его жизнь — что прежняя, что нынешняя — оказалась, судя по всему, соткана из штормов. И оставалось ему теперь, думал он, глядя на первые, робко проступающие в темнеющем небе звёзды, лишь одно: встретить эту грядущую бурю не бегущим прочь человеком, а твёрдо стоящим на палубе собственной жизни, — как встречал он уже не раз прежде и штормы иные, не менее грозные, хоть и не всегда водные.
Уже совсем стемнело, когда сани въехали наконец в ворота посольского двора, — и не успел ещё Дмитрий скинуть заиндевевший на морозе тулуп, как во двор, разбрызгивая талый снег, влетел взмыленный вестовой с посольского приказа, а следом за ним, торопливо запахивая на ходу шубу, поспешал сам Гаврила, чьё лицо в свете факелов казалось разом и взволнованным, и просветлённым.
— Боярин! — воскликнул он ещё издали, не в силах, по обыкновению своему, сдержать эмоции от нахлынувших новостей до более подобающего случаю момента. — Боярин, гонец воротился! Гонец Фёдора Иваныча, что в Архангельский город послан был, — воротился нынче под вечер, весь путь без роздыху проделал, лошадей загнал двух, да доехал!
Дмитрий, чувствуя, как всё внутри него разом сжимается в тугой, почти болезненный узел ожидания, шагнул навстречу подьячему.