Способ этот, как вскоре стало ясно, оказался куда более изощрённым, нежели простое очернение чужеземца в глазах двора: те же самые советники, что втайне опасались усиления влияния Дзимитори, при личных беседах с сёгуном и его приближёнными принялись, напротив, всячески превозносить его происхождение и его возможную пользу для государства — но превозносить с таким расчётом, чтобы направить эту пользу в русло, которое, по их разумению, никогда не будет исполнено, а самого чужеземца — либо надолго удалить от двора, либо и вовсе погубить в далёком и рискованном предприятии.
Феррейра, слышавший об этом разговоре от одного из своих собратьев по ордену, старшего советника-иезуита на аудиенции у молодого сёгуна Хидэтады, куда чужеземцы, в отличие от простых просителей, допускались нередко и без долгого ожидания, рассказал о чём шла там речь и дословно пересказал её ему о чём шла речь там:
— Дзимитори, действительно столь верен вам, как о том говорят, и действительно его род происходит из далёкой Московии, о которой при вашем дворе доселе почти ничего не было известно, то кто, как не он, сможет открыть путь к тем северным землям, о богатствах и возможностях которых мы можем сегодня лишь догадываться? Пушнина, что ценится в Китае и в самой Европе на вес серебра, новые торговые пути в обход южных морей, где ныне хозяйничают голландцы и англичане, новые союзники против общих врагов на востоке, — вот что может принести подобное посольство. Не разумнее ли будет отправить его самого, как единственного человека при вашем дворе, знающего язык и обычаи тех земель, во главе посольства на север, дабы разведать эти пути и договориться о будущей торговле, покуда иные державы не опередили Японию в этом деле?
Слова эти, произнесённые с виду с самой искренней заботой о процветании государства, звучали, как признавал даже сам Феррейра, весьма разумно и весьма трудно оспоримо — и именно в этой их разумности крылась их подлинная опасность. Ибо путь на север, о котором с такой готовностью рассуждали советники-иезуиты, лежал через земли, о которых в Японии не знали почти ничего верного: через студёные, полудикие берега Эдзо, где властвовали немирные племена айнов, через штормовые, никем толком не хоженые моря, где не было ни надёжных карт, ни знакомых гаваней, — и снарядить туда посольство означало для того, кому выпадет его возглавить, отправиться в предприятие, из которого он с равной вероятностью мог вернуться со славой первооткрывателя, а мог не вернуться вовсе, сгинув где-нибудь среди безымянных островов или в ледяных водах северного моря.
— Заметь, Дзимитори, — произнёс Феррейра, завершая свой рассказ в тот вечер, когда наконец решился поделиться услышанным с самим Дмитрием, — как ловко устроена эта их речь. Внешне — забота о благе Японии, о новых рынках, о новых союзниках. Ты для них теперь не просто удачливый плотник и не просто досадливая помеха при дворе — ты стал ключом к тому, что может принести пользу целой стране, а значит, отказать в подобном предложении будет трудно даже самому Огосё, при всей его благосклонности к тебе. Но задумайся: кому выгоднее твоё отсутствие при дворе — сёгуну, чью крепость ты укрепляешь, или тем, для кого твоё присутствие здесь означает медленное, но неуклонное убывание их собственного, с таким трудом выстроенного за десятилетия влияния? Берегись, друг мой: чем красивее и разумнее звучит подобное предложение, тем внимательнее следует искать за ним истинную его цену.
Дмитрий, выслушав это предостережение, долго молчал, глядя на огонёк масляного светильника, колебавшийся от сквозняка, — и впервые за минувшие два года почувствовал со всей отчётливостью, что новое его положение при дворе, сколь бы почётным оно ни было, обратило его не только в предмет зависти для потомственных самурайских родов, но и в фигуру, вокруг которой отныне сплетаются интересы куда более далёкие и куда более опасные, нежели простые пересуды о знатности происхождения. Тень южных варваров, о которой прежде отец Феррейра лишь вскользь упоминал в разговорах о большой политике, теперь легла и на его собственную судьбу — и ложь эта, облечённая в самые благовидные, самые государственные с виду слова, требовала от него отныне не меньшей осторожности, чем требовала прежде осада вражеской крепости.
Он не спал в ту ночь почти вовсе, лёжа рядом с уснувшей О-Тиё и глядя в тёмный потолок, где неровный свет догоравшего светильника рисовал дрожащие, размытые тени от балок. Слова Феррейры — «чем красивее и разумнее звучит подобное предложение, тем внимательнее следует искать за ним истинную его цену» — вертелись в голове, точно жёрнов, перемалывающий одно и то же зерно снова и снова, не давая ему обратиться в муку смысла. Он пытался представить себе эти северные земли, о которых говорил иезуит на аудиенции, — Эдзо, о котором сам он до сих пор знал лишь по редким, обрывочным рассказам Кадзуо да по коротким, полным недомолвок упоминаниям в разговорах придворных чиновников: страна снегов и медведей, страна племени, именуемого айнами, торговавшего с японцами через немногие дозволенные фактории на самом южном краю острова, но никогда прежде не пускавшего чужаков дальше побережья. Ни один японский корабль, насколько знал Дмитрий, не заходил севернее пролива, отделявшего этот остров от Хонсю, дальше, чем то было нужно для торга мехом да сушёной рыбой; карты, какие он видел в кабинете Сигэнорри и позже в архивах эдоского замка, обрывались там неровной, робкой линией, за которой начиналась белая, ничем не заполненная пустота, помеченная лишь редкими, полулегендарными названиями да рисунками волн, означавшими на языке картографов «здесь опасно, здесь неведомо».
Отправиться туда во главе посольства — не значило ли это, по сути, отправиться в никуда, вооружённым лишь бумагой да титулом, которого не признает ни один туземный вождь, ни один шторм, ни одна скала у безымянного берега?
Наутро, ещё до того, как О-Тиё встала будить детей, он тихо поднялся, оделся и вышел во внутренний двор, где снег уже почти весь стаял, обнажив мокрую, потемневшую землю, и где в утреннем полумраке едва различался силуэт Феррейры, стоявшего у невысокой ограды с чётками в руках, — священник, как видно, тоже почти не спал этой ночью.
— Ты решил уже что-нибудь? — спросил Феррейра, не оборачиваясь, будто почувствовав его приближение спиной.
— Решил, что не могу решать один, — ответил Дмитрий, останавливаясь рядом. — Отказаться — значит оскорбить и Огосё, и сёгуна, если предложение дойдёт до трона в том виде, в каком вы мне его пересказали. Согласиться — значит, быть может, сыграть на руку тем, кто хочет моего отсутствия или моей гибели. Но есть ли третий путь?
Феррейра медленно повернулся к нему, и в сером утреннем свете лицо старого иезуита показалось Дмитрию особенно усталым, изрезанным морщинами глубже, чем он привык его видеть.
— Третий путь есть всегда, Дзимитори, — произнёс он наконец. — Вопрос лишь в том, хватит ли у тебя дерзости его предложить, и хватит ли у Огосё мудрости его принять. Не отказывайся от посольства — этим ты дашь иезуитам ровно то, чего они ждут: повод шептать при дворе, что чужеземец боится испытания, что верность его словам не соответствует делам. Но и не соглашайся на условия, какие они предложат тебе исподволь, через уста третьих лиц, — на снаряжение впопыхах, на горстку людей, на корабль, годный разве что для каботажного плавания вдоль знакомых берегов. Проси того посольства сам, своими словами, но проси его так, как счёл бы нужным просить человек, действительно желающий его успеха, а не своей гибели: проси кораблей, проверенных для северных морей, проси людей, знающих море и способных выжить в холодных широтах, проси карт, какие только есть в архивах сёгуната и в архивах нашей миссии, проси срока для подготовки, а не спешки, с какой тебя, вероятно, попытаются отправить, если дело всё же дойдёт до исполнения.
— А если Огосё увидит в этом лишь уловку, попытку оттянуть неизбежное?
— Иэясу, — Феррейра позволил себе едва заметную, невесёлую усмешку, — не тот человек, кого можно провести подобной уловкой, будь она даже вдесятеро искуснее твоей. Но он и не тот человек, кто станет бросать в неизвестное море ценного слугу лишь потому, что советники-иезуиты сплели вокруг этого дела красивые слова о выгоде государства. Открой ему то, что открыл мне: что путь на север — дело нужное и государству, и, быть может, тебе самому, но дело, требующее не жертвы, а расчёта. Если он услышит в твоих словах не страх, а трезвый ум мастера, привыкшего просчитывать нагрузку на балку прежде, чем положить на неё вес, — он услышит тебя. Он ценит в тебе именно это, Дзимитори, куда больше, чем твою родословную, которой у тебя, по их меркам, и вовсе нет.