Охрану, обещанную накануне вечером, Селифонтов прислал ещё до рассвета: пятнадцать стрельцов, отобранных, по его собственным словам, «не из молодых да ретивых, а из тех, кто уж повидал всякого», под началом сотника Куприяна Лукича Бахтеярова — человека лет сорока, невысокого, кряжистого, с застарелым сабельным шрамом через всю левую щёку, придававшим его и без того суровому лицу выражение постоянной, привычной настороженности. В отличие от Акима, чей отряд, потрёпанный засадой под Вагой, вологодский воевода счёл за благо оставить в городе для поправки и усиления, Бахтеяров ходил, по слухам, не первый год в разъездах против той самой «литвы да казаков», что тревожили северные волости, и Селифонтов, представляя его Дмитрию, не преминул заметить, что «Куприян Лукич зверя этого лесного не хуже иного охотника чует — где кабы кто след оставил, он уж и приметит». Бахтеярову же лично вручил воевода запечатанную грамоту к ярославскому воеводе — окольничему Семёну Васильевичу Головину, — в коей, как объяснил Дмитрию сам Селифонтов, доводил до сведения ярославского начальства и о личности посла, и о нападении под Вагой, и о собственной настоятельной просьбе снарядить дальше до Москвы охрану ещё более надёжную, «понеже дело сие государево, а не простое».
Провожать посольство на выезд из города вышел сам воевода, кутаясь в тот же наспех наброшенный тулуп, в каком встречал накануне израненный обоз, — и, пожимая на прощание руку Дмитрию тем крепким, хотя и непривычным для здешних мест жестом, какому научился, по его словам, ещё у голландских купцов, промышлявших некогда в Вологде до её разорения, произнёс напутствие, показавшееся Дмитрию куда более искренним, чем можно было ожидать от человека, знакомого с ним без малого сутки:
— С Богом, боярин. Путь до Ярославля хоть и короче того, что уже за спиной твоей остался, да не думай, что оттого и безопаснее. Земля наша, покуда государь новый власть свою не укрепил повсеместно, всё ещё полна лихого люда — иной раз в самом близком к городу лесу такое творится, что и не поверишь. Бахтеяров дорогу знает и зверя чует, а ты уж сам гляди в оба да дружину свою побереги — довольно вам крови на одной уж дороге пролить.
Обоз тронулся в путь, когда солнце, ещё по-зимнему низкое и тусклое, едва оторвалось от кромки заречных лесов, — и Дмитрий, оглянувшись напоследок на дымящие трубы вологодского посада, на новые, ещё жёлтые срубы, поднимавшиеся среди пепелищ прежних построек, подумал о том, что за минувшие сутки успел проникнуться к этому измученному, но упрямо восстающему из пожарища городу неожиданно тёплым чувством — чувством, какое испытывает, должно быть, всякий путник к месту, где его встретили не просто с любопытством, но с подлинным, не показным участием.
Расстояние от Вологды до Ярославля Бахтеяров, когда Дмитрий спросил его о том в первый же час пути, определил в «без малого две сотни вёрст» — цифру, которую Дмитрий, ещё не вполне утративший привычку переводить всякую здешнюю меру в знакомые ему километры, механически прикинул в уме как чуть более 213 километров по прямой, а с учётом всех петель и объездов санного тракта, огибающего болота да буреломы, — может чуть больше. По расчётам сотника, при силе саней, гружённых припасами и ранеными, и при том обычае делать по пути не одну лишь ночёвку, но и часовой роздых лошадям в середине дня, путь этот должен был занять пять, а то и шесть дней — куда дольше, чем
способный, по словам того же Бахтеярова мчащегося во весь опор гонца, менявшего лошадей на каждом постоялом дворе, домчать то же расстояние и за два дня, но куда быстрее, чем шли бы сани налегке, без раненых, при одних лишь здоровых воинах. Дмитрий, выслушав эти расчёты, невольно подумал о том, как разительно переменилось за минувшие месяцы его собственное чувство расстояния: человек его прежнего века, привыкший мерить путь часами полёта или, на худой конец, скоростью автомобиля по шоссе, оценил бы двести вёрст как утреннюю прогулку, — здесь же те же двести вёрст оборачивались целой малой одиссеей, исход которой не мог считаться предрешённым до самого последнего часа.
Первые два дня пути прошли спокойно, если можно было назвать спокойствием непрестанное, изматывающее внимание, с каким Бахтеяров и его люди озирали каждую опушку, каждую излучину заваленной снегом дороги. Дорога шла на восход и на полдень одновременно, петляя меж заснеженных, местами непроходимо густых еловых и сосновых лесов, то ныряя в низины, где сани скрипели по глубокому, ещё не слежавшемуся снегу, то поднимаясь на невысокие, пологие увалы, откуда открывался вид на бескрайнее, до самого горизонта тянущееся лесное море, изредка прерываемое дымками деревенских печей. Селения попадались небольшие, в десяток-другой дворов, обыкновенно жавшиеся к берегу какой-нибудь малой, скованной уже льдом речушки, — и всякий раз появление обоза вызывало в них тот же переполох, что и в прежних, уже виденных Дмитрием местах: бабы хватали детей и жались к воротам, мужики, побросав дела, сбегались поглазеть на невиданных чужеземных воинов, а собаки заходились таким остервенелым лаем, что Сирокани, ехавший обыкновенно рядом с Дмитрием в передних санях, однажды заметил со своим неизменным любопытством:
— Здешние псы, Дзимитори-доно, встречают нас, кажется, куда враждебнее здешних людей. Не оттого ли, что чуют в нас запах чужой, незнакомой им земли?
Дмитрий, улыбнувшись этому наблюдению, объяснил юноше, как умел, о собачьем чутье и о том, что для деревенского пса всякий чужак, будь то боярин в шёлковой ферязи или самурай в лакированном доспехе, пахнет одинаково подозрительно, — и подумал про себя, не в первый уже раз, о том, с какой обезоруживающей непосредственностью подмечает Сирокани именно те детали окружающего мира, что ускользали от взгляда его более сдержанных соотечественников. Хатта, ехавший чуть позади, к подобным наблюдениям оставался равнодушен, зато не упускал случая отметить военным, практическим взглядом устройство каждой встречной деревни — расположение изб, ширину улиц, возможность обороны или, напротив, уязвимость перед внезапным набегом, — и однажды, разглядывая покосившийся, полуразрушенный частокол вокруг одного из сёл, заметил Дмитрию с той сухой прямотой, что была свойственна ему во всём, касавшемся ратного дела:
— Плохо укреплены здешние деревни, Дзимитори-доно. У нас на родине даже последняя рыбацкая хижина на границе владений строится с оглядкой на возможный набег — здесь же, похоже, полагаются больше на удачу да на молитву, чем на бревенчатую стену.
— Земля здесь слишком велика, Хатта-сан, — отвечал Дмитрий, сам не вполне уверенный, насколько справедливо его собственное объяснение, — а людей на неё, по здешним меркам, недостаточно много. Крепкий частокол вокруг каждой деревни строить — сил не хватит, вот и надеются на то, что леса да расстояния сами станут им защитой.
Не меньшее удивление у обоих его вассалов, впрочем, вызывали и куда более мирные приметы здешней жизни. На третий день пути, минуя один из немногих на этом отрезке дороги погостов с каменной, а не бревенчатой церковью — редкость, немедленно подмеченная Сирокани, уже наловчившимся за минувшие недели различать деревянную кладку от каменной, — Дмитрий позволил обозу сделать недолгий привал у самых церковных ворот. Пятиглавая, ещё сравнительно новая постройка, чьи маковки блестели на неярком зимнем солнце потемневшим от времени, но всё ещё различимым золотом, вызвала у Хатты, обыкновенно скупого на выражение восторга, редкую для него минуту откровенного, почти детского изумления: он долго стоял, задрав голову, разглядывая непривычные глазу луковичные купола, венчающие храм не так, как венчали пагоды знакомых ему буддийских храмов, а совершенно иначе — острым, устремлённым в небо движением, — и наконец произнёс, обращаясь скорее к самому себе, чем к кому-либо из спутников:
— В Ямато крыша храма стремится укрыть молящегося от неба, точно материнская ладонь. Здесь же, кажется, всё наоборот — здание само тянется ввысь, будто хочет пронзить небо, а не укрыться под ним. Что за вера у этого народа, Дзимитори-доно, коли она так по-иному смотрит даже на самое простое — на форму крыши?