Тишина, повисшая на пристани после его слов, оказалась ещё гуще прежней. Хомутов, до того державшийся с той уверенной, чуть покровительственной обходительностью, с какой встречал обыкновенно иноземных купцов, замер с полуоткрытым ртом, переводя недоумённый взгляд с чёрных доспехов дружины на гладковыбритое, безусловно азиатское по всем приметам лицо говорившего, будто не веря тому, что слышал сейчас не ломаную, через переводчика составленную речь, а живой, хоть и немного звучащий странно, русский язык, — язык, на котором говорившему, судя по всему, приходилось теперь как бы заново припоминать давно не хоженую дорогу, но который оставался при этом языком настоящим, не выученным по случаю нескольких слов, а исходившим из самой сути этого странного человека. Подьячий за его спиной и вовсе выронил было перо, что торопливо доставал из-за уха для записи, и застыл с раскрытым ртом не хуже своего начальника.
— Батюшки светы, — пробормотал наконец Хомутов, мелко крестясь, — да ты никак по-нашему разумеешь, боярин? Вот уж чудо сподобил Господь на старости лет — азиат азиатом с виду, а речь-то наша, русская, хоть и выговор у тебя какой-то странный… Да как звать-то тебя молвил ты, боярин? Дзи… Дзимитори?
— Это на японский манер, в миру я зовусь Дмитрий. Дмитрий Волков — моя фамилия.
При этом последнем слове в лице Хомутова, и без того уже растерянном, проступило нечто новое — тень тревоги, какую он не понял сразу.
— Дмитрием, стало быть, — повторил таможенный голова уже тише, косясь на подьячего с таким выражением, какое бывает у человека, вдруг усомнившегося в здравости собственного рассудка. — А не в добрый ли час имечко это в наших краях помянуто, боярин, прости Господи мою дерзость… Довольно уж мы Дмитриев самозваных навидались за смутные-то годы, что каждый второй ярыжка норовил в цари покойного царевича обернуться, — а тут ещё и азиатский какой-то Дмитрий с моря приплыл, дружиной вооружённой… Ты уж не серчай, боярин, я человек простой, служилый, а такое диво — оно и напугать может.
Слова эти отозвались в Дмитрии холодком узнавания, какой бывает, когда полузабытая, чисто книжная некогда история вдруг оборачивается живой действительностью. Он помнил ещё со школьной скамьи прежней своей жизни — смутно, обрывочно, как помнят то, что учили по обязанности, а не по любви, — рассказ о царевиче Дмитрии, младшем сыне грозного царя Ивана, погибшем ребёнком в Угличе при так и не выясненных до конца обстоятельствах; и о том, как имя это десятилетия спустя стало знаменем для целой вереницы самозванцев, что объявляли себя чудом спасшимся царевичем и, опираясь то на польские сабли, то на казачьи ватаги, потрясали шаткий русский престол, ввергая страну в ту самую смуту, отголоски которой долетали теперь до него в рассказах Ротгирса и Хомутова, — совпадение его имени, здесь, на архангельской пристани, обернулось совсем не безобидной иронией.
— Не тревожься понапрасну, добрый человек, — отозвался он, тщательно подбирая слова, — на трон я не претендую и никогда не собирался даже. Прошу лишь дозволения проехать землёй вашей до стольного града с посольством от государя дальней восточной страны. Дмитрием же наречён я был при рождении в этой самой земле, откуда род мой ведёт начало, — а нынешнее звание моё и служба к делам престола московского касательства не имеют, ни малого, ни великого. — Дмитрий аж вспотел от напряжения несмотря на мороз, потому что пришлось быстро вспоминать вычитанные, когда-то слова из художественной литературы, как в то время говорили на Руси.
Слова эти, произнесённые с той же спокойной, взвешенной прямотой, возымели, по счастью, желаемое действие: Хомутов, ещё раз оглядев говорившего — уже не столько с испугом, сколько с тем жадным, всё возрастающим любопытством, что рано или поздно брало верх над любой первоначальной оторопью, — как видно, счёл объяснение достаточным для того, чтобы отложить дальнейшие сомнения до более сведущих в делах посольских голов, и, прокашлявшись, заговорил уже деловитым, приказным тоном, более подобавшим его званию.
— Ну, коли с грамотами да с добрыми намерениями, то не мне, человеку маленькому, тебя от Москвы отваживать, — произнёс он, махнув рукой подьячему, чтобы тот наконец принялся за писание. — Грамоты твои мне для описи надобны будут, а решать по делу твоему станет воевода — да только нет его нынче в городе: ещё седмицу назад, как лёд у Кегострова взялся, отбыл он со всем своим двором в Холмогоры зимовать,
тут у нас, боярин, порядок давний — воевода в навигацию в Архангельском сидит, где торг да пошлины, а как реке замерзать, так в Холмогоры, где и жильё поставней, и хлеб поближе. Тебе, стало быть, надобно будет самому в Холмогоры путь держать — оно вёрст тридцать всего, санным путём в день обернёшься, — там воевода твои грамоты примет да сам решит, отпускать ли тебя далее в Москву самоуправно, али с Москвой прежде сноситься.
Дмитрий, слушавший это разъяснение внимательно, не мог не отметить про себя, как знакомо, почти по-домашнему звучит эта нехитрая уловка всякой власти — откладывать решение на плечи вышестоящего, — и невольно улыбнулся, хотя улыбка эта осталась, по счастью, незамеченной таможенным головой, уже углубившимся в разговор с Манном о пошлинах и корабельных делах.
— А что до пути на Москву, — продолжал меж тем Хомутов, обращаясь теперь уже прямо к Дмитрию, — то дело это непростое нынче, ой непростое. Слыхал ли ты, боярин, вести из Москвы? Не более как месяц минул, как гонец до нас добрался с известием: собрался в стольном граде Собор земский, всей землёй, и выбрали наконец государя — Михайлу Фёдоровича, из роду Романовых, отрока ещё, но крови законной, костромского. Радость немалая после стольких-то лет разора да безгосударья, да только дороги от той радости не устроились разом: под Новгородом швед сидит цепко, по южным да западным трактам казаки да разбойный люд пошаливают, что осколки прежних смутных ватаг, кому мир не по нраву пришёлся, — так что путь тебе, боярин, до Москвы предстоит не безопасный, и без провожатых да без государевой подорожной я бы тебе и соваться не советовал.
Весть эта — весть о новом, наконец избранном государе, о котором в амстердамской ратуше ещё месяц назад говорили лишь как о смутной, ничем не подкреплённой надежде среди множества самозванцев и претендентов, — отозвалась в Дмитрии странным, почти торжественным чувством: чувством человека, прибывшего к самому порогу большой, переломной перемены и заставшего землю, к которой лежал его путь, не в разгаре хаоса, как то рисовалось ему по рассказам голландцев и регентов, а в первый, ещё неверный час нарождающегося порядка, — и он невольно подумал, что само время его прибытия, каким бы случайным оно ни казалось, обращается теперь в некое подобие судьбы, вплетающее одиссею его посольства в куда более широкую и куда более значительную канву, чем он смел прежде рассчитывать.
Пока Хомутов, покончив с первыми расспросами, отправился с подьячим составлять опись груза обоих кораблей — процедура, обещавшая затянуться на добрый день, а то и два, — Дмитрий, оставшись на пристани в ожидании известия о размещении дружины, каких поселили пока на постой в амбаре, отведённом английским фактором, воспользовался случаем оглядеться внимательнее. Архангельский город вблизи являл собой зрелище скорее деловитое, нежели величественное: тесно застроенный вдоль берега на добрую версту, он состоял по большей части из рубленых изб да амбаров, крытых тёсом, разделённых узкими, не мощёными улицами, что нынче, схваченные первым морозом, звенели под каблуком заледеневшей, взрытой полозьями коркой. Над этим приземистым частоколом крыш поднимались и строения более примечательные: деревянный острог с угловыми башнями, обнесённый двойным тыном, внутри которого укрывались съезжая изба да оружейный погреб; чуть поодаль — рубленая целиком из дерева церковь во имя Михаила Архангела, давшая, как объяснил ему Сирокани, самое имя всему городу; а у самой воды, обособленные друг от друга дощатыми заборами, — уже помянутые гостиные дворы, английские и голландские, каждый со своей часовней и своим штатом факторов, что вели отсюда торг мехами, пенькой, воском и салом на весь христианский мир, покуда сама Московия оставалась запертой от прочих морей чужой волей.