Дмитрий, сходя по трапу на пристань в сопровождении Хатты и десятка воинов, шедших позади него тем строгим, отработанным до автоматизма порядком, каким полагалось сопровождать хатамото на любой чужой земле, впервые за долгие месяцы почувствовал себя не путешественником, ступающим на неведомый берег, а — как ни странно это было признавать самому себе — почти туристом, разглядывающим декорацию исторического фильма, ожившую и обретшую запахи, звуки и толчею настоящего города. Запах здесь стоял особый, ни на что не похожий из всего, что довелось нюхать прежде: смесь дёгтя, рыбы, конского навоза, свежего хлеба из ближайшей пекарни и того сладковатого, тяжёлого духа гниющих в каналах отбросов, что не могла заглушить никакая торговая суета.
— Как здесь можно дышать? — тихо спросил один из молодых воинов дружины, прикрывая нос рукавом, и Хатта, услышав, коротко одёрнул его строгим взглядом — не время и не место для подобных замечаний перед лицом чужеземцев, — но Дмитрий, услышавший тот же вопрос, лишь усмехнулся про себя: запах европейского города семнадцатого века и вправду разительно отличался от аккуратных, метущихся улочек Эдо, где само понятие городской чистоты воспринималось как дело чести квартала, а не забота отдельных горожан.
Впервые он смотрел на так называемую 'колыбель цивилизации" — как гордо именовали, тогда свои города европейцы, не как человек из 21 века, а как человек, какой три года прожил в Японии и научившийся смотреть на мир уже другими глазами. И всё же кое-что его удивило и заинтересовало— и это была не архитектура домов с водяными каналами, а стекло: огромные, во всю стену, окна амстердамских бюргерских домов, настоящим прозрачным стеклом в частом свинцовом переплёте, сквозь которое можно было разглядеть внутреннее убранство комнат так же ясно, как сквозь открытую дверь.
— В моём доме, в Эдо, — заметил он вслух, обращаясь больше к самому себе, чем к Сирокани, шедшему рядом, — окна затянуты рисовой бумагой, что впускает свет, но скрывают тех, кто внутри. Здесь, кажется, никто не боится, что чужой взгляд заглянет в его дом.
— Может быть, — отозвался Сирокани, приглядываясь к очередному окну, за которым виднелась хозяйка дома, склонившаяся над шитьём, — им попросту нечего скрывать. Или, — юноша задумался на миг, — они настолько горды своим достатком, что желают, чтобы весь квартал видел, как богато у них внутри.
Замечание оказалось метче, чем сам Сирокани, вероятно, предполагал.
Как объяснил позже Ротгирс, амстердамские бюргеры и вправду держали окна незашторенными отчасти из соображений тщеславия — начищенная до блеска мебель, дорогие гобелены и картины на стенах служили таким же знаком достатка, выставленным напоказ прохожим, как богатое платье или карета.
Дальнейшую прогулку по городу — Ротгирс, отлучившись ненадолго уладить дела компании, поручил провести одному из младших клерков, изрядно взволнованному оказанной честью, — превратилась для Дмитрия в череду открытий, каждое из которых по-своему сталкивало в его сознании два несовместимых, казалось бы, взгляда: взгляд человека из будущего, для которого многое было объяснимо и предсказуемо, и взгляд человека, три года учившегося видеть мир по-японски, для которого европейский беспорядок казался порой столь же чужим, сколь и самим самураям дружины.
На площади Дам, у самого подножия внушительного здания ратуши, чьи размеры и роскошь убранства не уступали, пожалуй, иным замкам, какие Дмитрию доводилось видеть в Японии, кипела торговля — но торговля эта, в отличие от чинной, размеренной японской ярмарки, где всякий товар лежал разложенным по строгому порядку, являла собой оглушительное, почти хаотичное многоголосие: зазывалы выкрикивали цены на сельдь и полотно, шарманщик наигрывал незамысловатую мелодию в надежде на монету, а чуть поодаль, у стены собора Ньиве Керк, торговец книгами разложил на раскладном лотке добрую сотню тонких, дешёвых брошюр — свежих печатных листков с новостями, что, как объяснил клерк, продавались едва ли не через день по всему городу.
— Что это за листки? — спросил Дмитрий, беря в руки один из образцов — грубо отпечатанный лист с гравюрой, изображавшей морское сражение, и колонками мелкого текста под ней.
— Курант, господин посланник, — с готовностью пояснил клерк. — Ведомость новостей. Печатается еженедельно, а то и чаще — о войнах, о ценах на товар, о прибытии кораблей. Вот, извольте видеть, — он ткнул пальцем в заголовок, — не далее как на прошлой неделе писали о делах в Германии, а неделей раньше — о войне в Московии, где поляки взяли было столицу, да не удержали.
Дмитрий, вглядываясь в убористый готический шрифт, ощутил лёгкое, почти головокружительное потрясение — не от содержания заметки, которое он, не зная голландского в достаточной мере, разобрал лишь наполовину, а от самой мысли, что здесь, на этой захолустной по меркам его прежнего мира площади, уже существовало нечто, что он привык считать изобретением куда более поздних веков: регулярная, дешёвая, доступная простому горожанину пресса, что разносила вести о войнах и торговых сделках по всему городу быстрее, чем иной хатамото успевал получить донесение из соседней провинции.
— В Японии, — сказал он вслух Сирокани, протягивая юноше листок, — печать почти всегда — дело либо храма, либо двора: сутры, указы, редкие книги учёных мужей. Здесь же, гляди, любой торговец за медную монету может узнать, что творится за тысячу ри от его лавки.
Сирокани, разглядывая непонятные ему буквы с той же смесью почтения и растерянности, с какой сам Дмитрий разглядывал в первые месяцы японские иероглифы, покачал головой.
— Печатное слово, доступное всякому уличному торговцу, — задумчиво произнёс он. — В Эдо такое сочли бы опасным, Дзимитори-сан. Всякий, кто умеет читать, начинает мнить о себе слишком много.
— Может быть, потому здешние города и не похожи на японские, — ответил Дмитрий. — Здесь мнить о себе слишком много — дело привычное едва ли не для каждого второго горожанина.
Ещё большее изумление, его ожидало дружину чуть дальше, у самого моста через один из внутренних каналов, где размещалась контора нотариуса, а рядом с ней, за стеклянной витриной мастерской, выставлены были на всеобщее обозрение несколько диковинных механизмов — часы с открытым устройством хода, где под стеклянным колпаком неустанно вращались медные шестерёнки, и рядом, чуть поодаль, оптическая труба и несколько пар очков в металлической оправе, разложенных на бархатной подушке.
— Хрустальные глаза, — пробормотал один из молодых воинов, зачарованно глядя на витрину. — Слышал я о таких от португальских купцов, но не думал увидеть воочию.
Хатта, подойдя ближе и вглядевшись в механизм часов сквозь стекло, обратился к Дмитрию с тем выражением, что нечасто появлялось на его суровом лице, — выражением искреннего, почти детского изумления.
— Дзимитори-сан, неужели эта машина и вправду отмеряет время сама, без помощи человека, без палочек благовоний, что сгорают за отмеренный срок?
— Именно так, Хатта-сан, — подтвердил Дмитрий, чувствуя внутри лёгкую, горько-сладкую усмешку человека из мира, где подобные механизмы давно превратились в бесполезную безделицу на запястье, немыслимую прежде роскошь ремесленной мысли, что здесь, в этом веке, всё ещё стоила состояния и вызывала подлинное благоговение. — Пружина внутри, туго закрученная, разжимается медленно, равномерно — и шестерёнки, что вы видите, отсчитывают это движение долями часа. В моём… — он на миг запнулся, как случалось с ним всякий раз, когда разговор невольно подводил его к признаниям, каких он не мог себе позволить, — в дальних землях, о которых мне доводилось слышать, такие механизмы носят с собой в кармане, малые, точно табакерка.
Хатта, приняв это объяснение с той же серьёзной невозмутимостью, с какой принимал прежде рассказы Дмитрия о морских течениях или иноземных обычаях, покачал головой — не с недоверием, но с той тихой готовностью удивляться, что за месяцы плавания успела стать в дружине едва ли не привычкой.