— Государь, я говорил про мачту.
— В том и суть. — Александр отошёл от окна и опустился в кресло у камина, жестом указав Кавелину на второе. — Садись. И перестань стоять, как на докладе. Сегодня докладов не будет.
Кавелин сел. Поленья стреляли, по лицам ходил тёплый свет. С минуту оба молчали, и это было им не в тягость.
— Я читал твою последнюю записку, — сказал Александр. — О заводах. Ты пишешь, как всегда, так, что от скуки должно сводить челюсти, и, как всегда, у тебя между цифрами страшно: половина печей стоит, мастеровые разбегаются, уголь не подвезён. Это верно?
— Это смягчено, Государь. В записке для министерства я осторожен. Если угодно без осторожности: горное дело мы держим на честном слове и на людях, которым второй год недоплачиваем. Слово пока держит. Люди — по-разному.
— А если на Немане война не кончится? Если весной придётся идти дальше?
— Тогда мы будем воевать тем же, чем и сейчас, — ответил Кавелин, не сводя взгляда с огня в камине. — Народ выдержал, Государь. И, если потребуется, выдержит снова.
— В том и беда, Петя. Выдержит. — Александр посмотрел на Петра Алексеевича и продолжил. — Знаешь, что я делал нынче до тебя? Читал ведомость по Москве. Дома, склады, госпитали, столбцы, итог внизу. Чем дольше смотрел, тем яснее становилось: её принесли мне. Лично! Не России и армии, не Ростопчину — мне! Скажи, это гордыня?
Кавелин ответил не сразу. Его взгляд скользнул к письменному столу. Ведомость лежала поверх карты, прижатая чернильницей. Один угол закрывал Москву.
— Вы дочитали её?
— До последней строки.
— И оставили у себя.
— Пока да.
Александр прищурился.
— Ты чего-то ждёшь.
— Позднее станет ясно, зачем вы её читали.
В камине лопнуло полено. Несколько искр взлетели к решётке и погасли.
— Разве мало того, что я принимаю всё это на себя?
— Принять можно по-разному, Государь. Иной человек берёт чужое горе лишь затем, чтобы любоваться тяжестью, которую несёт.
Александр медленно повернулся к нему. Взгляд стал холоднее, однако Кавелин глаз не отвёл.
— Продолжай.
— Если через год от этой ведомости останется одна ваша бессонница — возможно, это гордыня. Если после неё в государстве хоть что-нибудь переменится, вопрос придётся задать снова.
Александр долго смотрел на него. Затем улыбнулся:
— Священник был милосерднее.
— Он отвечал за вашу душу. Вы спросили меня о службе.
Александр подался вперёд, сцепив пальцы. Свет от огня лёг на лицо и углубил тени под глазами.
— Солдат сделал своё. Народ сделал больше, чем государь вправе был от него требовать. Теперь очередь государства. На Немане война не кончится. Мы пойдём дальше. А после возвращения начнём готовиться к войне, которой пока нет даже на карте. В следующий раз между неприятелем и русским городом должны стоять железо, знание и порядок. Человеческое тело не может вечно служить последним укреплением!
— Я не спорю, Государь.
— Европа скоро будет клясться нам в вечной любви. Я поеду туда, стану обниматься с королями, которых Бонапарт выучил кланяться, и все заговорят о вечном мире. А я буду стоять среди них и помнить то, что понял ещё в Тильзите. Этот год отнял у меня последние сомнения!
Кавелин убрал ладони от огня.
— Нас уважают за то, что мы умеем умирать. Это страшная правда, Петя. Для Европы — удобная. Русский солдат стоит там, где никто в Европе не может. Потому всякий будущий Бонапарт — а он родится, они всегда рождаются — заранее внесёт это в расчёт. Он будет ждать, что Россия снова заслонится людьми, положит один полк, другой, десятый. А затем людей не хватит.
В камине осело полено. Александр проводил взглядом взлетевшие искры.
— Я больше не стану расплачиваться терпением народа. Оно мне не принадлежит, Петя.
Кавелин слушал, не двигаясь. Патетики он по должности не любил и за двадцать лет службы выслушал её вёрсты — с трибун, с амвонов, в манифестах, которые сам же потом переводил в разнарядки. Но сейчас было другое: перед ним сидел человек, который проговаривал не красивое, а выстраданное, и слова были стёрты изнутри от частого повторения, как ступени той боковой лестницы.
— Чем же вы хотите платить, Государь?
— Железом. — Александр сказал это без всякой торжественности. — Умом и железом, Петя. Я хочу, чтобы у русского солдата металл был равен его духу. А дальше — то, о чём я думаю четыре года и о чём говорить, вероятно, смешно. Металл, который выдержит то, чего выдерживать не должен. Новый сплав.
— Вы мечтатель, Государь.
— Спасибо. — Александр принял это всерьёз. — Теперь договаривай. Я же вижу, ты уже считаешь.
Кавелин действительно считал — и не скрывал этого. Он смотрел в огонь, и в огне были не видения будущего, а вещи скучные и упрямые: тигельная печь, которая держит температуру, пока не треснет; платина из испанской Америки, которой едва достанет на несколько опытов и которую здесь ещё не умеют обращать в ковкий металл; лаборатория, для которой нет ни стёкол, ни весов, ни людей; десять лет опытов, из которых девять кончатся ничем.
— Считаю, Государь. И скажу вам то, что должен: по науке нынешнего дня то, о чём вы говорите, невозможно. Мы здесь не умеем превращать сырую платину в ковкий металл, и толком не понимаем, отчего один чугун звенит, а другой крошится: мастера знают руками, наука молчит. Всякий честный химик в Европе, услышав вас, пожмёт плечами.
— А нечестный?
— А нечестный возьмёт деньги, — сказал Кавелин. — И будет брать их долго.
Александр откинулся в кресле, улыбаясь.
— Господи, Петя, как я по тебе скучал! Меня полгода окружают люди, которые на всякое моё слово отвечают «гениально, Ваше Величество!». Я уже начал бояться, что и вправду гениален. — Он оборвал смех и продолжил твёрдым голосом. — Дальше ты сказал «невозможно по науке нынешнего дня». Поясни.
От государя, когда он был в силе, ничего нельзя было спрятать в формулировке.
— Договариваю. Нынешняя химия моложе нас с вами, Государь. Лавуазье казнили на нашей памяти. Весь порядок, которым мы сегодня объясняем вещества и их превращения, создан одним поколением — и с каждым годом его приходится пересматривать. Волластон в Лондоне уже получает ковкую платину, однако способа своего не раскрывает: это его тайна и его состояние. Из той же заморской руды за несколько лет выделили четыре новых металла. Поэтому честный ответ такой: сегодня — невозможно. Если бы вы спросили меня, стоит ли ставить на это казённые деньги, я бы ответил: нет. Слишком долгий опыт, слишком верная потеря.
— За казну ты ответил, — тихо сказал Александр. — Теперь ответь за себя. Ты взялся бы?
Кавелин почувствовал, как разговор, петлявший четверть часа, вышел на прямую, в конце которой лежал тот чистый лист.
— Тогда спрошу и я, Государь. Почему здесь, ночью, запиской без подписи? Дело, о котором вы говорите, — это Министерство финансов, Академия, годы работы и гласность. Почему я не услышу о нём завтра в Государственном совете?
— Потому что в Государственном совете его услышишь не только ты. — Александр встал, прошёл к столу, тронул пальцем край карты. — Я плачу жалованье людям в Париже, Петя. Хорошим людям, полезным. Один из них обходится мне дороже иного полка и стоит десяти. Всё, что проходит через комитеты, через полгода обсуждают в венских гостиных. Я проверял, только не спрашивай как. А это дело — на десятилетия. Его нельзя ни доложить, ни защитить, ни объяснить. Его можно только спрятать. В скучные бумаги твоего ведомства, в опытные работы, которых никто не дочитывает, в личные суммы, которых никто не считает. И доверить одному человеку, без канцелярий и министерств.
Александр сделал короткую паузу и продолжил:
— Я долго перебирал. Выходишь ты, Петя. Всякий раз выходишь ты, как ни раскладывай.
— Потому что я умею молчать, Государь?
— Потому что ты умеешь молчать, не делаясь при этом загадочным, — улыбнувшись, ответил Александр. — Загадочных людей замечают. Ты двадцать лет служишь так, что при дворе тебя считают сухарём и счётчиком, и я единственный знаю, чего тебе это стоит. — Он взял со стола перо, повертел. — Я не приказываю, Пётр Алексеевич. Приказать такое нельзя. Я предлагаю тебе худшую службу из возможных: без славы и благодарности. Если выйдет — об этом узнают когда-нибудь после нас. Если не выйдет — не узнает никто.