И вот тут-то достаточно стройную, логически безупречную и, как впоследствии выяснилось, весьма далеко идущую концепцию появления загадочного младенца на борту нашего корабля выдвинул не кто иной, как Кеито Онозаки — тем самым в очередной, но, подозреваю, далеко не в последний раз убедительно продемонстрировав всем присутствующим, что скромное звание гениального учёного-аналитика было присвоено ему отнюдь не за красивые глаза.
Японец неторопливо отодвинул от себя опустевшую чашку с давно остывшим чаем, обвёл взглядом притихшую в напряжённом ожидании кают-компанию — Гоги, всё ещё промакивающего лоб носовым платком после пережитого нервного напряжения, Джона, откинувшегося в кресле с видом человека, предвкушающего представление, Нику, демонстративно отвернувшуюся к иллюминатору, Кешу, навострившего уши при одном только намёке на возможную материальную выгоду, и, разумеется, меня самого, — и произнёс с той характерной неторопливостью, с какой опытный лектор готовится изложить студентам нечто, способное перевернуть их представления о мироздании:
— Прежде чем мы продолжим обсуждение легенды для экипажа, полагаю, необходимо разобраться в куда более принципиальном вопросе. А именно — откуда конкретно взялся этот ребёнок, и почему само его присутствие оказалось способно остановить залп боеголовок технологического уровня Старших Рас. У меня, признаться, есть на этот счёт вполне определённая теория…
Глава 11
Теория заговора, программа легализации и линкор, испортивший все
В которой Кеито выдвигает теорию происхождения ребёнка, безупречную по красоте и совершенно бесполезную по существу; Командир, вопреки собственным правилам, соглашается на план, не выдержавший бы никакой правки редактора; а по возвращении на орбитальную станцию выясняется, что пока команда разбиралась с пелёнками, кое-кто гораздо более серьёзный уже поджидал их на пороге.
Торпеды замерли. Не взорвались, не рассеялись, не устроили ничего из того богатого репертуара смертоносных фокусов, которые двенадцать проклятых снарядов старательно демонстрировали нам последние семь минут и сорок четыре секунды, а если быть до конца объективным — то и все восемь, поскольку часть этого времени я откровенно потерял, пока вместе с Изей выделывал те самые кульбиты, которые наш генерал скромно именовал «эвазивным маневрированием», а я про себя именовал «пляской надежды под аккомпанемент сирены разгерметизации». Торпеды просто замерли. Зависли в вакууме, будто дрессированные болонки, которым хозяин скомандовал «сидеть», а потом, не менее послушно, принялись сдавать назад — так, словно их вдруг обуяло острое чувство раскаяния за все причинённые неудобства.
Дело в том, что каждая уважающая себя торпеда снабжена протоколом «свой на борту» — приятной мелочью, изобретённой предусмотрительными конструкторами специально для тех печальных случаев, когда штабная бухгалтерия по ошибке отправляет боеприпас не в ту сторону. И, судя по всему, кто-то из создателей этого конкретного арсенала озаботился включить в список «своих» категорию, звучание которой я до сегодняшнего дня полагал сугубо теоретической: некий представитель вида, чьё генетическое досье котируется настолько высоко, что любой уважающий себя автомат самонаведения предпочтёт лечь на обратный курс, нежели рискнуть незапланированным цареубийством.
Ребёнок — слава богу, не мальчик Гарри Поттер, хотя шрам на этом фоне удивил бы меня меньше всего остального, — мирно спал. Безмятежно, посапывая, свернувшись у Ники на руках наподобие свежеиспечённой сдобной булочки, и хоть бы что ему было до того, что минуту назад двенадцать боеголовок, каждая мощностью в отдельно взятый небольшой город, синхронно передумали отправлять нас всех к праотцам — причём исключительно из уважения к его драгоценной персоне.
Мы собрались в кают-компании — том самом помещении, которое Джон Смит из чистого чувства прекрасного окрестил «рубкой для чаепитий», хотя чая там отродясь не водилось, разве что какая-то местная бурда, синтезируемая Васей — нашим ограниченным в возможностях, но безграничным в занудстве бортовым интеллектом. Изя всё ещё щеголял побелевшими костяшками пальцев, намертво вцепившимися в подлокотники пилотского кресла: сила привычки, выработанная за те самые семь минут сорок четыре секунды, оказалась крепче здравого смысла, настойчиво подсказывавшего, что штурвал давно можно и отпустить. Гоги и Кеша — тот самый осёл, он же бывший аватар пресветлого Боргуса, — держались рядом, всем своим видом излучая ту особенную настороженность, которая появляется у существ, только что осознавших, что их персональная страховка на возрождение почему-то не сработала бы, доведись дело дойти до развоплощения на молекулы посреди вакуума. Зея, только что вернувшаяся с внекорабельной прогулки, из которой, собственно, и был извлечён нынешний виновник торжества, устроилась поближе к Нике и ребёнку и излучала волну спокойной, почти материнской гордости, которую я, признаться, находил слегка преувеличенной для существа, чьё участие в спасательной операции свелось к банальному «протянуть руку и взять».
Слово, как и следовало ожидать, взял Кеито.
Надо отдать должное нашему учёному другу: теория, которую он выдвинул на суд собравшихся, отличалась той редкой изящностью формулировки, которая свойственна исключительно людям, десятилетиями практиковавшимся в изложении сложных вещей перед комиссиями, не желающими вникать в детали. Ни одного лишнего слова, ни единого сучка и задоринки, способных зацепить внимание скептика — во всяком случае, поверхностного скептика, коим я себя, к собственному сожалению, никогда не считал.
Теория сводилась к следующему. Ребёнок, мирно посапывающий на руках у Ники, являлся ни много ни мало последним живым отпрыском то ли Древних, то ли и вовсе самих Предтечей. В пользу этой версии, по глубокому убеждению Кеито, безоговорочно свидетельствовало строение ушных раковин младенца, отчётливо отличающееся от такового у homo sapiens — деталь, которую я попытался рассмотреть лично и вынужден был признать, что уши и вправду выглядели чуточку иначе, хотя чуточку иначе на моей памяти выглядели уши доброй половины разумных видов, встреченных нами на протяжении всей эпопеи по спасению человечества. Далее, по мнению нашего научного светила, младенец пребывал в состоянии глубочайшего стазиса на борту соответствующего космического корабля — то ли сотни тысяч, то ли и вовсе миллионы лет, — а весь тот внушительный космический мусор, посреди которого мы имели неосторожность объявиться, представлял собой не что иное, как многовековое, если не многотысячелетнее, кладбище чужих амбиций: следствие многочисленных попыток различных любопытствующих разобраться, что же прячется внутри аномалии, и получить в награду за собственную любознательность дополнительную порцию обломков. Нас, по логике Кеито, неминуемо ожидала бы та же самая печальная участь — украсить собой периферию звёздного кладбища в качестве очередной ржавой заплаты на теле Везунчика, — если бы не нетривиальный, граничащий с полным пренебрежением к технике безопасности поступок Зеи, который радикально сломал систему, отлаженную тысячелетиями.
Та самая аномальная зона с чем-то живым внутри, которую Зея, по её собственному эмпатическому наитию, обнаружила буквально сразу же по приближению к цели, и являлась, согласно Кеито, кораблём Предтечей. А как только наша спасительница, руководствуясь исключительно инстинктом, извлекла оттуда младенца и переправила его к нам на борт, автоматика древнего корабля восприняла произошедшее однозначно: главный охраняемый объект покинул охраняемый периметр, а следовательно, задача по его защите утратила всякую актуальность. Вслед за этим сработал очевидный логический переход — раз защищать больше некого, запускается программа самоликвидации, призванная не допустить попадания высоких технологий Предтечей в чужие руки. Ну и заодно, надо полагать, программа второго уровня важности — та самая, что срочно перевела все двенадцать выпущенных торпед в режим «свой на борту» и заставила их униженно ползти обратно, будто нашкодивших щенков.